7

Глядя назад из нашего ядерного века, приготовления 1939 года кажутся мне милыми и нелепыми. Мы с мамой наклеили на окна липкую бумагу в виде двойного креста британского флага, чтобы из них не вылетели стекла. Мы разложили на полу гостиной одеяла на случай газовой атаки и прочли приятно-архаичные инструкции о том, что следует предпринимать в случае любых действий немцев. Согласно этому руководству, жертву газовой атаки следовало эвакуировать из зараженного района, завернув в одеяла, и отпаивать горячим сладким чаем. Четкая и славная программа по предотвращению всемирной катастрофы.

Войну объявили в одиннадцать часов утра в особенно погожий воскресный день, а уже через полчаса завыли сирены, возвещая первый налет на Лондон. Вместо того чтобы бежать в назначенное бомбоубежище, мы широко распахнули окно и вылезли на наш крошечный и грязный балкончик, чтобы посмотреть на воздушный бой. На всех балконах нашей улицы тоже были зрители. Вот вам и правительственные брошюрки с их инструкциями!

Спустя несколько минут выяснилось, что за вражеских налетчиков приняли стаю бакланов без каких бы то ни было опознавательных знаков на крыльях. Это было достойным началом «Странной войны».

Я по-прежнему жил дома, не имея никаких перспектив на ближайшее будущее. Я вырос из той комнаты, в которой жил последние семь или восемь лет, и усердно и приниженно пытался не попадаться под ноги тем таинственным людям, которые по-прежнему забивали нашу лестницу. Настроение у отца было лучше обычного: в нем силен был дух приключений, и теперь, когда нарыв был вскрыт и война действительно началась, он буквально ожил. Как-то’ вернувшись домой из Вестминстера, я застал отца в слезах, что было непривычно и неловко. Это был день, в который Муссолини напал на Эфиопию, и Клоп плакал от лица своих эфиопских предков. В своей решимости быть как можно более британцем, он ничего мне про них не рассказывал, почему-то решив, что на меня отрицательно повлияет известие о «капле дегтя» в моих жилах. Даже моя мать в своей книге не выдала этой страшной тайны. Видимо, она тоже считала, что этим может «подвести своих».

Как бы то ни было, теперь, когда мистер Чемберлен опозорился, а война бесповоротно началась, Клоп стал достаточно жизнерадостен даже в кругу своих самых близких людей — до такой степени, что предложил мне не сидеть без дела в ожидании призыва, а вступить в военную разведку. Он даже пошел настолько далеко, что устроил мне некую встречу, которая должна была состояться у входа в метро на Слоан-сквер. Я едва поверил своим ушам, настолько действительность рабски следовала литературе. Мне следовало подойти к мужчине, который будет читать «Ньюс Кроникл», и спросить его, как добраться до Итон-сквер. Он спросит меня, какой номер дома мне нужен. Мне следовало ответить, что девятый, после чего мы вместе отправимся на прогулку.

В назначенный час я явился к станции метро на Слоан-сквер и увидел мужчину, который держал номер «Ньюс Кроникл» так, что было понятно — он ее не читает, а просто кого-то ждет.

— Вы не скажете, как пройти на Итон-сквер? — спросил я.

Он опустил газету и начал рассматривать меня, как можно рассматривать только того, кого собираются завербовать на секретную службу.

— Какой номер? — осведомился он. Было видно, что он человек немногословный.

— Номер девять.

— Прекрасно, — сказал он, засовывая газету в карман плаща. — Я покажу вам, в какую сторону идти. Будьте любезны пройти со мной...

Мы шли вместе, но он на меня не смотрел, и поэтому я тоже не решался на него смотреть.

— Ваш родитель подробно и с гордостью рассказал мне о вас, — сказал он. — Какое вы получили образование, чем увлекаетесь и тому подобное. Поэтому я спрошу вас только одно: почему вы решили, что такая работа вам подходит?

— Не знаю, — ответил я. — Хорошая память. Языки.

— Sprecken see Dutch? — осведомился он.

— Ja, — ответил я и даже краем глаза сумел увидеть, что произвел на него немалое впечатление.

— Parlez-vous les francais?

— Oui, monsieur.

— Молодец...

Спустя немного времени он посмотрел на часы и вспомнил, что у него срочная встреча. Он ушел, и я намеренно не пошел следом за ним. Не знаю, почему, но у меня создалось впечатление, что такие люди просто терпеть не могут, если за ними следом кто-то идет.

Результат встречи разрушил мои честолюбивые планы стать Джеймсом Бондом. Мне было сказано, что я не подхожу для них, потому что лицо у меня не из тех, что легко теряются в толпе. Однако по здравому размышлению именно то свойство, которое сделало меня негодным для шпионажа, придало мне странный для безработного актера оптимизм. Клопа моя последняя неудача, напротив, несколько опечалила, словно я каким-то образом отказался продолжить семейное дело.

Среди тех, кто в течение многих лет терпел мои домашние выступления, была некая мисс Бэбс Ортвейлер, теперь ставшая миссис Хилтон, хорошая знакомая моих родителей, которая устроила мне прослушивание у Леонарда Сакса, южноафриканского актера, который содержал викторианское кабаре, носившее название «Театр актеров».

Я исполнил перед ним монолог, основанный на происшедшем в реальности визите в Вестминстер престарелого епископа из колоний. Он прочел в аббатстве проповедь, живописавшую продвижение воинства Христова в самое сердце черной Африки. При этом итог каждого своего поучения он излагал на суахили. Старик либо забывал, либо не считал нужным переводить свои мудрые высказывания на английский для просвещения британских мальчиков. Я довольно жестоко приспособил проповедь восьмидесятилетнего старца для моих гнусных целей, прошел прослушивание и начал выступать в «Актерах» в обществе знаменитостей.

Клоп отнюдь не пришел в восторг: он глубоко и безнадежно вздохнул и произнес:

— Даже не драматический театр. Кабаре!

Этот презрительный приговор отнюдь не умалил моей радости от того, что я буду сам зарабатывать деньги, пусть всего пять фунтов в неделю, да и те нерегулярно, поскольку выступал только изредка. Мне было велено подготовить еще один монолог — и тут мне пришла в голову идея изобразить мадам Лизелотту Бетховен-Финк, стареющую австро-германскую певицу. Она пела отрывки из неизвестного Шуберта — не известные даже самому Шуберту. Эта толстенькая особа вечно говорила что-то не то: объясняя сложные семейные связи Шуберта, она хитровато опускала намазанные тушью веки и язвительно сообщала, что «в этой семье было немного кровомешания».

Мадам Лизелотта имела огромный успех и была отмечена тем признанием, которое критики обычно предназначают новичкам. Два ведущих театральных обозревателя, Эгейт и Браун, осыпали меня весьма причудливыми похвалами, однако дальше всех пошел Герберт Фарджон, в то время обозреватель «Тэтлера», сам писавший веселые сценарии для ревю. Он прямо написал, что Лизелотту вполне мог бы создать великий Эдмунд Кин, чтобы поразвлечь друзей.

Я от души наслаждался успехом, особенно потому, что мне удалось его достичь без всякой помощи Шекспира с его непонятными шутами. Мне даже не пришлось ходить с копьем в «Макбете» Лоренса Оливье в качестве статиста — этой чести удостоился кто-то из моих ровесников. Триумф стал еще более полным, когда я увидел, как отец с друзьями на цыпочках входят в зал перед самым началом моей сценки. Эгейт, Браун и Фарджон были первыми, кто оценил мои труды сугубо положительно — и это с тех пор, как я в шестилетнем возрасте поступил в школу. И вот теперь Клоп явно готов был смириться с водевилем, раз уж он заслужил отзывы, достойные драмы.

Мои выступления по-прежнему были нерегулярными: я получал скорее деньги на мелкие расходы, чем заработок, который позволил бы мне начать самостоятельную жизнь. Ради опыта я согласился выступать в театре «Эйлсбери» за два с половиной фунта в неделю. Этого было достаточно, чтобы заплатить за жилье, и еще оставались деньги, чтобы раз в неделю купить себе в баре шоколадный батончик с мятной начинкой.

Лондонцы начали понемногу приходить в себя от первого потрясения, вызванного началом войны. Хотя к этому времени уже начались бомбардировки, решимость британцев только укрепилась. Норман Маршалл, успешно руководивший небольшим театром «Гейт», где впервые в Англии были поставлены пьесы Стейнбека и Максвелла Андерсона, задумал сделать ревю. Меня пригласили на собеседование, и я впервые в жизни получил возможность выступать в лондонском Уэст-энде. Мое жалование заметно увеличилось, и, вдохновленный успехом, я принялся подыскивать себе квартиру. Что типично, я нашел крохотный пентхаус на Довер-стрит, в одном из центров традиционного британского лицемерия: днем тут обитали порядочные торговцы, ночью — непорядочные. В нормальной ситуации такая квартирка была бы недоступно дорогой, несмотря на то (или, может быть, именно потому) что ближайшей моей соседкой была знаменитая проститутка. Сейчас же за нее просили очень мало, и я схватился за нее так, словно это была выгоднейшая сделка. Мне и в голову не пришло, что ее застекленная крыша была плохой защитой от немецких бомбардировщиков и требовала сложной системы занавесок для затемнения.

Убранство этого жилища было просто отвратительным: у входа запыленная фигура псевдовенецианского мавра держала поднос со стеклянным виноградом, и по всему помещению, выдержанному в кроваво-красных тонах, словно конфетти были разбросаны безвкусные безделушки. Квартира принадлежала нервическому гомосексуалисту, который недавно покончил.с собой из-за несчастной любви, и его мать, заплаканная ноющая особа, порывалась ухаживать за мной со всей заботой, прежде предназначавшейся ее сыну. Боюсь, что я стал для нее большим разочарованием: хоть я и терпеливо выслушивал все рассказы о ее печальной судьбе, но не смог заменить ей то утешение, какое она находила в сыне.

Поначалу мое выступление в ревю было не таким удачным, как я надеялся: я написал новые сценки в расчете на то, чтобы выйти за прежние рамки, но при этом потерял ту небольшую аудиторию, которая была «моей». Это был урок, который мне приходилось затем получать снова и снова. Я уже не помню своего первоначального текста, что за образ я придумал. Знаю только, что почти сразу же заменил его на русского профессора, который ревновал к успеху Чехова. Этот характер был достаточно противоречив, чтобы вызывать интерес: он был одновременно жалкий и злобный. Это заставило меня задуматься над одним театральным парадоксом. Надо иметь в виду, что в тот период в британском театре было множество заслуженных пожилых актеров и актрис, которые были полны решимости завоевать зрительские симпатии, даже появляясь в роли неприятных персонажей. Пьесы были полны полусочувственными трактовками негодяев, а актеры делали тонкие намеки на то, что хотя по роли (на которую согласились только потому, что времена сейчас трудные) они только что убили жену или мужа, но на самом деле они совсем не такие.

Я уже тогда подозревал — а теперь знаю наверняка — что интереснее всего играть такие роли, где имеется широкий диапазон противоречивых качеств, так что реакции персонажа непредсказуемы, а их логика становится понятной только в самом конце. Но сцена — не зеркало, все сложности надо уложить в два с половиной часа, так что их приходится упрощать, чтобы не нарушить условности жанра. Чехов нашел выход, намекая на целые пласты недосказанного, Пиранделло подавал все парадоксы с ледяной четкостью. Шекспир предоставлял своим персонажам даже больше простора, чем им требовалось. То, что актеры называют «хорошей ролью», на самом деле означает образ без должной таинственности, который дает сценический успех в ущерб достоверности.

Русский профессор был настолько академичен, что совершенно не понимал потребности в тайне. Его претензии к Чехову основывались на таких якобы абсурдах, как слова Ирины «Я хочу быть чайкой!». Он презрительно пожимал плечами:

— Для меня это физически невозможно.

Пока шло ревю, мы с Изольдой Денхэм оформили брак в бюро регистрации браков. Ей было девятнадцать, как и мне. Мой отец ничего не сказал относительно разумности этой женитьбы, да и мама тоже. Вероятно, они еще не успели опомниться от того, насколько стремительно я покинул дом. Благодаря усилиям некой достойной дамы, леди Нортон, которая фактически стала моей крестной матерью, мать Изольды смогла уехать в Америку, сопровождая группу эвакуирующихся детей. В эту группу были включены и ее собственные младшие дети. С помощью этого своевременного шага ей удалось избежать упреков или даже пули шотландского военного джентльмена. Его страсть была притушена патриотизмом.

Изольда плохо представляла себе реальности взрослой жизни, я же не знал абсолютно ничего. Если бы я хоть на секунду осознал свое невежество, то, несомненно, проявил бы большую осторожность и не стал очертя голову кидаться в семейную жизнь. Однако в мои намерения не входит запоздало винить кого бы то ни было в той странной ситуации, которая так изумила мою мать, когда я много лет спустя намекнул ей на происходившее. Дело в том, что отец слишком рано познакомил меня с элементами любовного заигрывания взрослых. Ужимки мужчин, оценивающих женские прелести, меня раздражали, а ответные реакции женщин вызывали чуть ли не тошноту. Даже сегодня, имея за плечами два брака и четырех детей, мне трудно об этом писать: для этого мне приходится делать над собой неимоверные усилия, чтобы оставаться абсолютно честным. И только сосредоточившись, я могу мысленно вернуться в безжизненную тюрьму, откуда так давно вырвался.

Во мне развилась такая пуританская холодность, что хотя я не исключал любви и привязанности, для меня не существовало самой идеи о том, что они могут находить плотское выражение. Или, по крайней мере, я воображал, что некий скрытый инстинкт, который пока никак не проявлялся, в нужный момент заявит о себе и даст мне все, что нужно: желание действовать, настойчивость, умение. Как очень многие, я с полной непринужденностью мог обмениваться сальными шуточками, оставаясь при этом невинным и не зная ничего, кроме того, что с той же непринужденностью рассказывали мне другие.

Есть фотография, где мне один год. Я держу деревянную матрешку, в которую входило девять других, начиная с огромной бабы и кончая малюсенькой, чуть ли не с горошину. Я с явным удовольствием размахиваю двумя половинками этой поучительной игрушки. Видимо, мне очень рано пришла в голову мысль о том, что внутри беременной женщины находится другая беременная женщина — и так вплоть до самой маленькой. Не думаю, что я когда-то заподозрил, что самая маленькая может оказаться ребенком. Скорее всего я полагал, что эмбрион — это просто очень-очень маленькая женщина — просто одетая в сарафан.

Мама познакомила меня с фактами жизни постыдно поздно, а отец стеснялся говорить о мужчинах, хотя всегда был готов болтать о женщинах. При этом я довольно долго просто не верил услышанному, а моей первой реакцией был удушающий ужас. Я, например, не понимал, как мне удалось пережить девять месяцев заключения в животе, без глотка свежего воздуха. Потом я свыкся с этой мыслью и пришел к выводу, что все это весьма странно, но не более странно, чем всякие другие жизненные явления.

Я всегда на полшага отставал от других: у меня не было братьев и сестер, и я рос в атмосфере утонченности, не преодолевая тех препятствий, которые так важны для умственного и физического равновесия. Можно сказать, что мою умственную пищу составляли одни деликатесы и искусственное питание.

Я был чересчур хорошо подготовлен к жизни утонченной, но был совершенно не готов к бурным водам и сильным ветрам. Конечно, я сознавал свои недостатки, но полностью понял проблему только когда у меня самого появились дети.

Сколько бы люди ни возмущались тем, что принято называть веком вседозволенности, я уверен — открытое общение, пусть даже доведенное до крайности, бесконечно лучше сумрака невежества. Поколение, освоившее свою плотскую природу, несравненно предпочтительнее того, которое прикрывало незнание условностями и лицемерными букетиками набожности и пуританского воспитания. Даже порнография, эта противоположность эротики,часто выступает как освободительница от гораздо большего зла — общественной цензуры.

Может показаться странным, что я с таким жаром пишу о битве, в которой победа уже одержана. Я лишь хочу напомнить маловерам о том, что дела не всегда обстояли так, как сегодня. Хотя мужчины и женщины всегда находили какие-то обходные пути, до сравнительно недавнего времени как среди родителей, так и в образовательных учреждениях существовали предрассудки, накладывавшие табу на вопросы бытия, без которых немыслимо человеческое счастье.

Первое, что я осознал, — это необходимость экономии. Мы переехали из пентхауса в полуподвальную квартирку на Редклифф-роуд, пав с утонченных высот до уныния повседневности, которое как нельзя лучше подходило бы к морали Средних веков. Практически единственным нашим имуществом был маленький спаниель, у которого в пещерном мраке нашего обиталища начались эпилептические припадки. Газовая горелка работала от счетчика, который принимал шиллинги или, во времена безденежья, пенсы. Густо пахло сыростью и кошками. Единственным преимуществом этого убогого жилья был сад — по-викториански мрачный лоскут редкой травы, где вся зелень казалась на несколько тонов темнее обычного, а сломанные решетки провисали под слоями прочно въевшейся пыли. Там же стояли разбитый шершавый стол с дыркой посредине (в счастливые времена в ней устанавливался зонт) и пара белых плетеных стульев с ножками разной длины и самоубийственной склонностью расплетаться. Не самое идеальное место для медового месяца. Но и время для медового месяца было не самое идеальное..

Начались массированные дневные налеты. Небо заполняли сотни самолетов. Апофеоз наступил одним погожим летним днем, когда к немцам присоединились деревянные самолеты итальянцев. Была поставлена цель уничтожить британскую авиацию. Мы сидели в саду и пили чай, ощущая себя почетными гостями, которые с отстраненным интересом монарших персон наблюдают драму, развертывающуюся над их головами. Там были пламя, шлейфы черного дыма, блеск металла на солнце, шум тысячи бормашин и даже парашюты, которые медленно относил в сторону ветер. И все же, как мы ни старались, нам не удавалось отождествить это зрелище со множеством человеческих трагедий. Благодаря кино звуки выстрелов всегда казались мне ненастоящими — даже когда стреляли в меня.

Ревю сошло со сцены, а отец начал совершать опасные поездки за границу. Мать переехала в деревню, где ей предстояло провести всю ее оставшуюся жизнь, за исключением одного недолгого периода в Лондоне. Мне начали предлагать роли в кино. Все началось с по-лудокументального фильма «Майн кампф — мои преступления». В нем я исполнял роль Ван дер Люббе, придурковатого голландца, обвиненного в поджоге рейхстага. Мне приклеили нос из воска, сделавший меня похожим на сифилитика, и прыщ на щеке,- из-за чего я выглядел еще более виноватым. Моим следующим фильмом была возмутительно короткая лента с названием «Привет, слава!», в которой я исполнил всего один монолог, а потом лез по усеянной звездами веревочной лестнице и махал рукой актрисе Джин Кент, та тоже карабкалась по лестнице и делала это более ловко, чем я. Как вы понимаете, мы символизировали собой множество молодых людей, которым предстоит оказаться на вершине славы.

Третьим был по-настоящему серьезный фильм «Самолет не вернулся на базу». Его ставил Майкл Пауэлл, а снималось там несколько самых хороших британских актеров. Мне предложили роль пастора-голландца, видимо, благодаря моей небританской внешности. То, что внешность у меня не голландская, было не важно, особенно в военное время. Моя коротенькая роль состояла в основном из латинских фраз. Голландских было меньше, а английских и вовсе мало.

Доброжелательные опытные актеры так часто предостерегали меня об опасностях «пережимания» роли, особенно на экране, что к моей первой серьезной роли в кино я подошел с невероятной осторожностью. Британия уже поставила в Голливуд целый батальон элегантно-сдержанных актеров, безупречных исполнителей школы Дю Морье: они, как я уже говорил, могли играть кого угодно — от обманутых мужей до щеголеватых шантажистов и от шефов Скотланд-Ярда до главарей бандитских организаций, — и их роли никоим образом не влияли на их исполнение. Одним из таких образцовых актеров был Хью Уильямс, одновременно героичный и чувственный, но всегда безупречно подтянутый и неизменно вежливый. Он настолько пристально наблюдал за тем, как я репетирую своего голландского пастора, что совсем меня смутил. В конце концов он подошел ко мне и с похвальной вежливостью осведомился:

— Извините, молодой человек, что именно вы собираетесь делать в этой сцене?

Я пытался найти слова, которые выразили бы мою преданность его исполнительской школе.

— Право, не знаю, мистер Уильямс, — проговорил я наконец и с надеждой добавил: — Я думал, что ничего не буду делать.

В его голосе и глазах появилась некая суровость.

— Ну уж нет, — сказал он. — Это я ничего не буду делать.

Я оказался перед серьезной проблемой. Раз мне запрещали браконьерствовать в ничегонеделании, надо было придумать, что же делать. В отчаянии я уцепился за то единственное, чем отличался от других персонажей, и стал почти невыносимо голландским, едва понимая то, что говорят мне окружающие, стараясь источать тот свет сострадания, который низшим чинам священничества рекомендуется носить как часть униформы.

Далее я стал автором текста в очень приблизительной киноверсии одной из наиболее легких книг Джона Бойнтона Пристли «Дайте людям петь», исполнив в ней же роль немолодого профессора из Чехословакии. И, наконец, я сыграл блестящего ученика нацистской шпионской школы в фарсе «Гусь — шаг вперед». В первый и чуть ли не последний раз в жизни я играл роль человека, который моложе меня.

Однако перед этим неожиданным обилием киноролей я пережил тощий период, который совпал с разгаром бомбежек. Все театры закрылись, за исключением знаменитой «Мельницы» (той самой, где изобрели неподвижную обнаженную фигуру, обойдя тем самым цензуру того времени). Ее гордый лозунг «Мы никогда не закрывались» понятен только в контексте воздушных налетов, и, похоже, обнаженная фигура ни разу не пошевелилась, даже при самых сильных бомбардировках. В то время цензоров боялись сильнее, чем немцев.

Герберт Фарджон снова стал моим благодетелем и спас меня, пригласив принять участие в дневном ревю, чтобы сделать для одетых то, что «Мельница» делала для обнаженных. Я исполнял Лизелотту Бетховен-Финк, скетч, в котором вывел трех режиссеров, с которыми работал, и еще несколько второстепенных ролей в чужих номерах.

Платили мне сущие гроши, однако выбора не было, и я соглашался. Был момент, когда, скорчившись в своем полуподвале в момент налета, мы скормили счетчику наш последний пенни — и пламя горелки погасло. Я заявил, что намерен принести в жертву свою гордость и сбегать за угол, чтобы взять у родителей взаймы несколько пенсов.

Слыша гуденье бомбардировщиков, Изольда взяла с меня слово, что я буду осторожен. Британцы построили уличные бомбоубежища, которые не спасали от прямого попадания, но защищали от гораздо более серьезной опасности — нашей собственной шрапнели, которая разлеталась во все стороны кусочками, напоминавшими модернистские скульптуры. Я рысцой отправился в путь. Наши противовоздушные батареи вели постоянный огонь, небо освещали прожектора, как на премьере в Голливуде. Внезапно пушки рявкнули особенно грозно, и я бросился в укрытие, успев заметить, что еще какая-то темная фигурка бежит туда же с противоположной стороны. Мы встретились в кромешной темноте где-то посреди этого сооружения. Это был мой отец: оказавшись без гроша, он решил принести в жертву свою гордость и занять у меня денег. Мы хохотали до слез, пока самолеты не улетели.

В январе 1942 года мне пришла повестка. Предварительно я навел справки относительно службы на подводной лодке: я когда-то прочел об этом книгу, которая меня заворожила. Мне сказали, что я полезнее на своем рабочем месте, поскольку это было единственное развлечение в Лондоне, не считая статичных обнаженных фигур. Не могу понять, с чего это меня потянуло на подводную лодку: ведь мальчишка, который испытал острый приступ клаустрофобии, узнав об устройстве деторождения, не должен был выбрать стальную утробу в качестве места прохождения военной службы. Я очень рад, что мне отказали.

На призывном пункте спросили, есть ли у меня какие-нибудь пожелания о роде войск, в которое меня направят. Я сказал офицеру, что меня интересуют танки (снова душные утробы!). Он загорелся энтузиазмом.

— А почему танки? — с интересом спросил он.

Я ответил, что предпочту вступать в бой сидя. Его энтузиазм моментально погас, и вскоре я получил предписание явиться в пехотный полк. Я прибыл в Кентербери 16 января 1942 года и еще пару дней мог ходить в своей одежде, потому что обмундирования моего размера найти не смогли. Этот день стал поворотным моментом в ходе войны — если не для союзных армий, то для меня.

Загрузка...