15

В первом браке Сюзанны супружеских отношений не было. Ее муж, знаменитый врач, тут не при чем: когда после свадьбы ушли гости, исчезла и Сюзанна. Их совместное счастье длилось полдня: молодая жена отбыла в Нью-Йорк, чтобы стать манекенщицей. Судя по ее рассказу, она согласилась на помпезно-роскошную военную свадьбу (ее муж в то время еще состоял в армии, а его отец был генералом) только для того, чтобы доставить удовольствие родителям. Ей в голову не пришло подумать, стоит ли это удовольствие того огорчения, которое они испытают от ее исчезновения. Должен признать, что это меня, мягко говоря, встревожило.

Я обратился за содействием к юристу доктору Элио Ниссиму, итальянскому еврею, который успешно представлял интересы Ватикана в Кентерберийской епархии, отдавая должное разумности католиков и чувствительности протестантов.

Ниссиму удалось добиться развода на основе закона о женах, брошенных в Европе солдатами, — великолепный ход, хотя не очень-то,подходил к этому закону.

Однако впереди у нас были новые сюрпризы. Родители Сюзанны обратились к католической церкви, чтобы та признала брак недействительным. Это была весьма непростая процедура, прошло много лет прежде чем решение было принято. Об этом Сюзанне сообщил монсеньер Леже, архиепископ монреальский, позвонив нам однажды по телефону поздно ночью.

Я в тот момент пытался успокоить нашего сына, у которого резались зубы, отчего он вопил как резаный, и отвлечь нашу дочь, которая хотела спать и потому тоже плакала. Сюзанна, делая мне отчаянные знаки, чтобы я угомонил детей, выслушивала известие о том, что мать-церковь удовлетворила просьбу о расторжении брака по причине отсутствия супружеских отношений. Она изъявила церкви свою благодарность и пыталась уверить монсеньера, что телефон работает нормально.

— Как странно, — говорил архиепископ, — мне кажется, я слышу детский плач.

— Наверное, это Атлантический океан, — почтительно предположила Сюзанна.

Пока шла «Любовь четырех полковников», Билл Линнит поставил мою серьезную пьесу «Момент истины». Пьеса шла недолго, но я считаю ее одной из своих удач. Отзывы в прессе были довольно прохладные, если не считать «Нью-Йорк Геральд Трибюн», в которой была напечатана восторженная рецензия, а подобного рода отзывы дают драматургу надежду, которая бывает так нужна в трудные минуты.

Действие еще одной моей пьесы, «Голубь не прилетит» — эту постановку, как и некоторые другие, — оформляла моя мать — происходило в большом загородном доме, и тема ее была довольно амбициозной, несмотря на жесткие рамки водевиля. Она начиналась на первом этаже, в кругу гостей, собравшихся на изысканный литературный уикенд и приготовившихся к интеллектуальным наслаждениям. Среди участников — немецкий профессор с несварением желудка, поэтесса, ее брат-романист, льстец с женой. И тут начинается наводнение, так что второе действие происходит на втором этаже, в спальнях. Партнеры меняются, вмешивается пара детективов,только старик, хозяин дома, строит ковчег в одной из дальних комнат. Третье и последнее действие происходит уже на крыше, так как вода все прибывает, и становится ясно: это потоп. Занавес опускается в тот момент, когда сыщики организуют спевку, чтобы присутствующие не пали духом.

С галерки начали шикать почти сразу после того, как поднялся занавес.

Я не защищаю эту пьесу. Если она сама себя не может защитить, то и не заслуживает помощи, как не заслуживаю ее и я. Возможно, она была «слишком европейской» для англичан, возможно, ее стиль был слишком замысловат, сатира слишком остра или слишком тупа, а идея слишком трагична или слишком неестественна. Короче, все было потеряно, спасти пьесу было нельзя.

Я написал для «Дейли Экспресс» статью о том, каково это, когда тебя освистывают, и на время забыл о театре. Я сыграл роль Георга IV в моем втором американском фильме «Красавчик Браммел», где снимались такие звезды, как Элизабет Тейлор и Стюарт Грейнджер. Позже картину избрали для показа королеве, поскольку в комитете решили, что ничто так не интересует монархов, как другие монархи. Только когда Роберт Морли в роли Георга III попытался меня задушить, комитету вдруг пришло в голову, что Ее Величество может не слишком обрадоваться созерцанием того, как один из ее сравнительно недавних предков в припадке безумия душит другого.

Сразу же после свадьбы мы уехали в Голливуд. Со мной Подписали контракт на роль в фильме «Египтянин», и я предвкушал возможность сниматься с Марлоном Брандо, который был в числе главных исполнителей. Я уже появлялся в изображении древнего Рима, увиденного глазами поляка Сенкевича в фильме «Qvo vadis», а теперь мне предстояло появиться в древнем Египте, представленном финном Микой Валтари. Впрочем Рим уже стал частью современного мира, а дух древнего Египта по-прежнему окружен тайнами сфинкса и улыбками кошек, по сравнению с которыми загадочность Моны Лизы кажется тривиальной.

К сожалению, художникам трудно нащупать нечто реальное для Египта помимо застывших фресок и пирамид, и поэтому оформители склонны черпать вдохновение в «Аиде». Данный фильм исключением не стал. Размах оформления подавлял все, что было до того — людей, идеи и сам разум.

Единственное, что сравнится в таинственности с Египтом — это режиссер Майкл Кертис, высокий стройный венгр. Он так давно приехал в Голливуд, венгерский забыл, но так и не выучил американского, не говоря уже об английском. Он жил в собственном мирке, забавном и диком. В его глазах не видно было зрачков — они, наверное, были не больше булавочной головки, а сами глаза у него были ярко-голубые, цвета невинности.

По приезде меня ему представили, и он приветствовал меня с изощренной любезностью имперского командующего, принимающего нового лейтенанта, только что приехавшего из Будапешта. На следующий день меня представили ему снова — с тем же самым результатом. Похоже, за это время он успел меня забыть. По моим подсчетам, в течение первой недели я был представлен ему по крайней мере десять раз, и каждый раз впервые. После этого по его лицу начала пробегать какая-то тень, словно он пытался вспомнить, кто я такой и откуда он меня знает.

Общаться с Майком Кертисом оказалось невероятно трудно. Казалось, он не понимал ни одного моего слова: соглашаясь со мной, делал как раз наоборот. У меня оставался только один слабый лучик надежды. В минуту редкого отдыха он вдруг сказал ни к селу, ни к городу:

— Вена... — Тут он обреченно засмеялся. — Помню, когда я был босоногий мальчишка в Вене, мы с братом продавали в театре леденцы и программки. Вот была жизнь!

Он поднял взгляд к небу, с улыбкой признавая свою удачливость, но почти сразу снова погрузился в непробиваемую отрешенность.

Так случилось, что я как раз получил письмо из венского театра. Там собирались ставить «Любовь четырех полковников» и просили неких уточнений. Письмо было очень специфическим и имело смысл для меня одного, но я подумал, что фирменный бланк заставит предавшегося ностальгии Кертиса выйти из норы и открыться навстречу человеческому общению.

На следующий день, коротенько напомнив ему о том, кто я такой, я сказал:

— Майк, помните, вчера...

— Конечно, я помню вчера, — прервал он меня таким тоном, словно я выразил оскорбительное недоверие к его умственным способностям. Я не дал себя отвлечь.

— Вы рассказывали нам о своем детстве в Вене.

— Это было не вчера, — возмутился он, — а давно!

Его лицо вдруг стало безмятежным.

— Вена... — Тут он обреченно засмеялся. — Помню, когда я был босоногий мальчишка в Вене, мы с братом продавали в театре леденцы и программки. Вот была жизнь!

Он поднял взгляд к небу, с улыбкой признавая свою удачливость, но прежде чем он успел погрузиться в непробиваемую отрешенность, я подсунул ему мое письмо.

Он взял его, и даже не взглянув на бланк, начал читать письмо, словно оно было адресовано ему.

— Мы готовы, Майк! — сказал оператор.

— Майн готт, что за манеры! — закричал Кертис. — Мешать человеку, когда он читает письмо!

Оператор раздраженно отошел, а Кертис вернулся к чтению. Потом засунул письмо в карман и приготовился режиссировать.

Моей главной заботой стало возвращение письма. Дождался конца съемок и, когда Майк собрался уходить с площадки, успел его поймать.

— Майк, — сказал я, — вы не дадите мне письмо?

— Нет, — мягко ответил он тоном праведника, — я не из тех режиссеров, что пишут актерам письма. Я знаю, что есть такие — боятся актеров и пишут, вместо того, чтобы сказать, что думают. Я не такой. Если дерьмо, я говорю. Если чудесно, говорю. Я всегда говорю. Не пишу. Всегда говорю.

Я заскрипел зубами.

— Майк, — сказал я, — вы забрали письмо, которое принадлежит мне.

— Я не почтальон, — с жаром возразил он. — Когда вам придет письмо, оно будет на почте, а на нем ваше имя.

— Майк,- — завопил я, — у вас принадлежащее мне письмо из Вены!

— Вена... — Тут он обреченно засмеялся, — помню, когда я был босоногий мальчишка в Вене, мы с братом...

Он еще не успел договорить фразы, как я залез ему в карман и выудил мое письмо. Он ничего не заметил. Я больше не делал попыток наладить с ним контакт.

О рассеянности Майка Кертиса ходили слухи, что недавно он получил серьезную травму, выйдя из движущегося «Кадиллака», чтобы записать пришедшую ему в голову мысль. Нет нужды добавлять, что вел машину он сам.

По окончании «Египтянина», которого я так и не посмотрел, поскольку еще во время съемок он показался мне бесконечно глупым, Майк Кертис пригласил меня сняться в другом фильме, с Хамфри Богартом. Картина должна была называться «Мы не ангелы».

Предложение задержаться в Голливуде пришлось как нельзя кстати: Сюзанна была на последнем месяце беременности и путешествовать ей было нельзя. Она побывала у модного педиатра, который интересовался лишь размером моего месячного жалования — он объяснил, что берет одну десятую от него. Поскольку эта сумма вычиталась из налогов, у меня начались кошмары, в которых мой налоговый консультант делал мне выговор за то, что мы не завели близнецов, чтобы одного можно было записать в деловые расходы, оставив второго для личного пользования.

Похоже, педиатр не понимал, что, будучи британским подданным и постоянно проживая в Британии, я мог распоряжаться только очень скромными карманными деньгами. Такая роскошь как деторождение была нам не по средствам, так что в конце концов удалось найти канадского врача, который собирался в отпуск в Европу и поэтому был готов получить оплату в фунтах стерлингов.

В Голливуде были нелегкие времена. Кое-кто из моих старых американских друзей, например Адриан Скотт, исчез, и справляться о них было так же опасно, как спрашивать о местонахождении знаменитых коллег в стране диктатуры. Печально известный сенатор Джозеф Маккарти продолжал лютовать, часто выступая по телевидению. Многие люди, казавшиеся мне достаточно стойкими, поддались прискорбной панике, а добродушные дураки выдавали многозначительные и невежественные тирады относительно природы коммунизма и демократии.

Маккарти начал расследовать проникновение подрывных идей в армию США, но что ему удалось продемонстрировать, так это отсутствие моральной храбрости у людей храбрых физически. Смотреть, как увешанные медалями люди тушуются под градом правдоподобных обвинений этого мрачного шута, для человека порядочного было невыносимо. Вот почему я был рад, когда мне предложили сделать пятнадцатиминутную запись для Би-би-си о комиссии Маккарти. В тихих лондонских кабинетах Би-би-си не осознали опасности предстоявшего мне дела и не понимали, что в США люди действительно ежились, Когда слышали имя Маккарти, и поспешно оглядывали собравшихся, чтобы оценить характер и позицию присутствующих. Это было похоже на голливудские фильмы о нацистской Германии.

Я пришел на студию, и скучающий техник спросил меня, кому предназначена моя запись — для Си-би-эс? Я ответил, что для Би-би-си.

— А что это такое? — спросил он, ставя на пустой кассете соответствующие буквы.

— «Британская радиовещательная корпорация».

— Британская! — Он скорчил гримасу, словно удивляясь, что нам уже удалось отказаться от тамтамов на башнях как средства связи.

Я сел за микрофон и прочел текст, который позволю себе процитировать.

«На человека постороннего сенатор особого впечатления не производит: в нем нет огня, нет внешнего фанатизма, нет особых ораторских качеств. Слова даются ему легче, что нормально, но даже слова неохотно сходят с его уст. А взгляд его так же бесстрастно пристален, как у льва, глодающего сухую кость. Голос у него тоскливый и послушно дрожит в моменты эмоциональности. Когда он пытается изобразить сарказм, то похож на автомобиль с севшим аккумулятором, а его шутки вызывают печальный смех, к которому присоединяться не хочется.

Кажется, что он обманул физические ограничения, наложенные на него природой, и превратил свои недостатки в оружие. Его очевидное отсутствие чувства умора делает его неуязвимым для чужого остроумия, его неспособность слушать позволяет игнорировать любые аргументы, его запутанный ход мысли выматывает противников, его неестественно медленная и часто путаная речь заставляет более живые умы работать на пониженной скорости, в неблагоприятных для них условиях. И тем не менее, как ни неуклюж сенатор в действии, он, подобно разгневанному носорогу, изменяет направление движения с пугающей легкостью. Ум, обученный искусству тактической выгоды, движет вперед этот громоздкий механизм.

Всякий раз, когда ему приходится признать, что что-то ему неизвестно, он говорит это тоном, подразумевающим, что этот факт и не стоит внимания. Когда он говорит, что что-то знает, то интонации его намекают на то, что другие этого не знают — и не узнают. Этому человеку таинственные голоса приказали идти искоренять коммунизм,, и он видит врага в каждом встречном.

Ни один человек, который любит спорить, любит подвергать все сомнениям и наслаждается свободным взглядом на историю и текущие события, не может быть коммунистом. Однако антикоммунизм — это не вероисповедание, и демократия — это не вероисповедание. Это — способ наслаждаться свободой, проветривать мысли, демонстрировать взаимоуважение, даже при разногласиях. Это наследие, на котором основаны законы. Это — наследие, которое обычно было столь близко сердцам граждан этой огромной республики и за которое умирало так много ее сыновей.

Когда антикоммунизм пытается стать вероисповеданием, он сражается оружием своего врага и, как и его враг, плодит несправедливость, страх и коррупцию. Он отбрасывает истинную основу демократии и разрушает чувство морального превосходства, без которого невозможна победа нравственности.

Величественные Соединенные Штаты инстинктивно понимают — и часто учили нас, жителей более древних стран, — что демократия не может быть тюрьмой: это комната с распахнутыми окнами».

Когда я оторвал взгляд от бумажки, то увидел, что кабинка, где совсем недавно присутствовал только один скучающий техник, стала напоминать аквариум в ресторане: к стеклам приклеилось множество удивленных и завороженных лиц. Не хватало только пузырьков воздуха.

Я уходил под град вопросов:

— Эй, вы правда так думаете? Вы работаете на какую-то группу? А, когда это будут передавать? Неужели в Англии такое примут?

В киностудии сильно встревожились и попросили меня на время лечь на дно и не отвечать.

Наша дочь Павла родилась в больнице Святого Иоанна в Санта-Монике 2 июня 1954 года, днем, в половине четвертого. Тем вечером я был приглашен к Богартам, и пришел с опозданием, проведя день в больнице. Хэмфри смешивал коктейли в баре у входа в гостиную.

— Ну? — спросил он, встревожено глядя на меня.

—Девочка. Обе чувствуют себя хорошо, — ответил я.

Его обычно доброе лицо вдруг скрылось под маской равнодушия, которой он был знаменит.

— В чем дело? — спросил я не без иронии. — Не одобряете?

— Нет-нет, — пробормотал он, — примите мои поздравления и все такое прочее. Я просто представил себе, какой вопль издадут эти бабы в гостиной, когда вы им скажете. — И, держа поднос с бокалами, он карикатурно изобразил звуки, какими полная комната женщин встречает известие о рождении ребенка: О-о-а-х!

Мы вместе прошли в гостиную. Хэмфри сказал, что хочет сделать объявление, и деревянным голосом шпрехшталмейстера из провинциального цирка произнес:

— Питер только что стал отцом девочки. Мать и ребенок чувствуют себя хорошо.

— О-о-а-х!

Хэмфри послал мне самый злобный взгляд из своего репертуара и начал раздавать мартини. Я понял, что его имитация вовсе не была карикатурной.

Когда я закончил сниматься, мы решили возвращаться в Англию медленно — на корабле, через Мексику, Кубу, Гаити и Ямайку. Там мы пересели на французский корабль, который на пути в Плимут останавливался в Гваделупе, на Мартинике, Порт-оф-Спейне, Ла Гуайре и Виго.

В покинутом Голливуде было здорово, несмотря на постоянные трудности с деньгами. Мы были молоды и полны жажды приключений, и жизнь в нашей крошечной квартирке была полна событий, в основном приятных. Нашим соседом был Франк Синатра, который тогда все еще был отшельником, грустным и боготворящим Аву Гарднер. Он пел чуть ли не круглые сутки. Я в тот момент писал «Романова и Джульетту», и, хотя это были, конечно, не немецкие бомбы, звуки несмолкаемой серенады, доносившейся сквозь картонные стены, мешали сосредоточиться.

Когда я сказал об этом жене, она прочла мне нотацию:

— Вот человек, который трудится над своим дарованием, постоянно оттачивая мастерство, стремясь к полному совершенству, неотступно стремясь к вершинам своей профессии. А ты...

В этот момент пластинку заело. Это были патефонные записи, просто стена задерживала звук оркестра!

Однажды, когда мы сидели у него в гостях, играл неизбежный патефон. Он на секунду ушел из комнаты, чтобы приготовить коктейли. В его отсутствие появилась Джуди Гарланд со стопкой пластинок и заменила его пластинку своей собственной. Он вбежал так стремительно, словно услышал грабителей. А потом сам смеялся над своей реакцией.

Поскольку основной гонорар мне переводили в Англию, поездку мы совершали на деньги, сэкономленные на съемочных. Мексика разбудила в нас аппетит к дальнейшим путешествиям — в особенности Юкатан, который так не походил на остальную страну. Древний город Мерида располагался в сердце коротко подстриженных джунглей, как оазис тишины посреди воплей ягуаров и хриплого хохота экзотических птиц. Единственными звуками был скрип ветряных мельниц, которые были повсюду. Безупречно чистые кухни с медной посудой напоминали обстановку голландских домов, что прекрасно сочеталось с ветряными мельницами. А поскольку местные жители — маленькие, хрупкие и очень тихие — похожи на индонезийцев, легко было представить себе, будто находишься в каком-то колониальном поселении.

Куба находилась на пороге выборов, и Батиста казался единственным серьезным кандидатом в президенты. Гавана—прекрасный город, но атмосфера в нем царила тревожная. Казалось, все там пропитано американским влиянием, рекламировались только продукты американского производства. Мы добыли пропуска в бассейн офицерского клуба и плавали в обществе преувеличенно мужественных мужчин; было такое чувство, словно в раздевалке должны стоять козлы для сабель и ящики для шпор. У меня создалось впечатление, что страна готова взорваться, чтобы вновь обрести свое «я».

На Гаити все было по-другому. Повсюду ощущалось сопротивление любому постороннему влиянию, что совсем нетрудно для народа, загипнотизированного собственной помпезной историей. Достаточно вспомнить Анри-Кристофа, провозгласившего себя императором на манер Наполеона. Он ненавидел французов, создал двор английского типа с великим канцлером, великим герцогом Дон-Дона и двумя магистрами благородства, герцогом Лимонада и герцогом Мармелада. Людям с таким колоритным пристрастием к пышности и церемониям было бы трудно ужиться с сухим треском марксистской теории. В деревушке Леогана, нервно сторонясь колдовской процессии, которая совершалась отнюдь не для туристов, мы забрели на ветхое кладбище с простыми крестами и просто деревянными палками. В центре стоял небольшой уродливый мавзолей с плачущими ангелами на крыше, посвященный, видимо, одному из великих семейств гаитянской империи, поскольку на нем была надпись «Семейство Актедоффранд-Милорд».

Вернувшись в деревню, мы услышали в одном из домишек колониального периода звуки польского танца краковяка. Его яростно барабанили на старом рояле, в котором явно недоставало некоторых нот. Заглянув в окна, мы увидели церемонный раут, атмосфера которого напоминала Южные Штаты до гражданской войны, с той лишь разницей, что здесь царили красавицы с кожей цвета кофе. Наряженные в огромные многоцветные платья, они умело исполняли все па со своими ловкими кавалерами. Казалось, что пульсирующая африканская ностальгия колдовства чересчур вульгарна для этих величественных призраков.

Выйдя на прогулку, я наткнулся на Питера Брука, удрученного своим одиночеством в чуждом мире. Внезапно появился Грэм Грин. Казалось, неожиданная встреча с нами ужаснула его так же сильно. Поскольку делать было нечего, мы отправились на совместный ленч. К тому моменту, как нам подали кофе, атмосфера значительно потеплела. Вместо того, чтобы потчевать друг друга рассказами о далеком Гаити в каком-нибудь лондонском клубе, мы смирились с тем, что сидим в далеком Гаити и потчуем друг друга рассказами о Лондоне.

После всей этой экзотики Лондон слегка разочаровал нас. Дом был прекрасен, но мало подходил для семьи с ребенком. В нем было множество лестниц, которые вели вверх и вниз, и нескончаемая череда сомнительных нянек, которые не задерживались у нас больше недели-другой. В доме установилась тяжелая атмосфера, которую порой трудно было переносить. Оказалось, что Сюзанн питает неприязнь ко многим сторонам английской жизни из-за предрассудков, которые относились не к самим англичанам, а к канадцам английского и шотландского происхождения, с которыми она общалась раньше. Возможно, некоторые из ее обвинений и были справедливыми, но остальные казались мне как минимум невероятными. Незаметно из друга я превратился в умиротворителя, которому часто удавалось сохранить достоинство только сохраняя молчание.

Мы отправились во Францию, где мне предстояло сниматься в фильме Макса Офюлса «Лола Монтес». Мы уехали в автомобиле, взяв с собой няню в форменном платье с серым бархатным воротничком — более грязной одежды я не видел ни на ком, кроме одного отшельника. Я неохотно понес чемодан няни в машину и заметил, что центр тяжести у него на ходу смещается. Поставив чемодан на тротуар, я спросил, что там лежит. Она покраснела и отказалась говорить. Я напомнил ей, что нам придется проходить таможенный контроль. Она заколебалась и в конце концов разрешила мне открыть чемодан, в нем оказалась коллекция плохо отмытых молочных бутылок, наполненных лондонской водопроводной водой, которая стала белесой из-за остатков молока.

— Понимаете, мне в Эдинбурге говорили, что французскую воду пить нельзя, — заныла она. — Конец еще одной няни!

Фильму «Лола Монтес» суждено было стать классикой, хотя во время съемок это было трудно предположить. Макс Офюлс и правда оказался редкой птицей: немцем, склонным хихикать. Он жил в созданной им разреженной атмосфере утонченности и защищался от вторжения филистеров в свой личный мир с помощью нелепой и удивительной извращенности. Когда мне выпала печальная честь писать его некролог для «Гардиан», я сказал, что у него был дар изготавливать микроскопические часы, вещать их на ратушу и считать, что прохожие могут определять по ним время.

По коммерческим соображениям продюсеры навязали ему новый широкий экран, но он с радостным торжеством придворного шута сказал мне на ушко, что нашел способ обмануть их и вернуться к любимой им интимности малого экрана.

— Как? — спросил я, решив, что он нашел какую-то лазейку в контракте.

Он широко раздвинул руки, а потом медленно сдвинул их ближе.

— Два куска черного бархата, — прошептал он, а потом разразился хохотом, наслаждаясь простотой своего саботажа.

Макс был великим поэтом дурного вкуса в том смысле, что он первым стал использовать стиль модерн как нечто прекрасное, а не как диковинную опухоль разлагающегося декадентского общества, каким его считало мое поколение. Асимметричные всплески оказывались глубоко кинематографичными.

Занятый бесконечным поиском полутонов, он просил нас изображать ненависть и жестокость, не меняя выражения лица снимал нас в полутьме сквозь металлические перила или через тюлевую занавеску. Он был диктатором по образу прусского юнкера, для которого самым неотразимо смешным созданьем на земле были прусские юнкеры. Его отец был военным портным в Саарбрюкене и носил фамилию Оппенгеймер, он постоянно рычал на своего прилежного сына, чтобы тот стоял прямо и расправлял плечи: «Стой прямо, стой прямо, иначе в армии пропадешь!».

Старик оказался проницательнее большинства офицеров, которых он обшивал, и не верил военным оптимистам, которые утверждали, что первая мировая война быстро закончится. Некоторые кавалерийские полки носили тогда черные брюки, и Макс вспоминал, как отец кричал подмастерьям: «Пришивайте красные лампасы на все фрачные брюки, эта война продлится долго».

К сожалению, и он не смог предусмотреть, что кавалерия закончится гораздо раньше, чем война.

Макс обожал офицеров прошлых эпох, их полную бесполезность, их уставную вспыльчивость из-за воображаемых оскорблений, их постоянную готовность уступать место молодым, уничтожая друг друга на поединках чести. И в то же время его отношение никогда не было обидным. Он обращался с объектами своего внимания как с тонкими винами, словно абсурдность прошлого можно разрушить, неосторожно встряхнув бутылку, в которой хранятся эти редкие напитки. Он был нежным деспотом, немного влюбленным во все то,-что наиболее решительно отвергал его разум.

Во время съемок массовой сцены в цирке ему в голову пришла удивительно немецкая идея. Ритм мелодичного сопровождения Джорджа Орика подхватывали карлики и лилипуты, двигавшиеся на веревках, словно поршни или наподобие деревянных лошадок на гигантской карусели. Карлики, если только они не страдали головокружением, чувствовали себя достаточно удобно, поскольку их массивные туловища были прочно обхвачены кожаными ремнями. Зато лилипуты были не так спокойны, ведь они сложены совершенно пропорционально, просто маленькие, и их не держали ремни, предназначенные для карликов. Один лилипут начал опасно выскальзывать сквозь упряжку, и ему грозило или упасть с высоты десяти с лишним метров, или оказаться задушенным ремнем, превратившимся в ошейник. Жалобные звуки его тоненького голоска едва слышны были сквозь ласковую мелодию вальса. Все было бросились его спасать, однако хриплый возглас Макса, этакого прусского военачальника, заставил всех замереть на месте.

— Lass die Zwerge Hangen! Оставьте их висеть!

Я в ужасе уставился на него. Почувствовав это, он посмотрел на меня с виноватой ухмылкой и стал корчиться от беззвучного смеха, едва успев крикнуть «Стоп!». Однако дело в том, что он успел снять сцену.

Был еще один невероятно сложный эпизод, длившийся четыре с половиной минуты. В нем участвовали лошади, жонглеры и воздушные гимнасты. Камера двигалась по бесконечному и запутанному маршруту, а я в роли шпрехшталмейстера отправил карлика за стаканом воды. Это было предусмотрено, и удивленный карлик побежал за водой. Поскольку он не знал, где ее найти, поиски отняли довольно долгое время, и мое раздражение усилилось пропорционально першению в горле. Наконец он принес мне воды. Я тайком пил ее, выкрикивая слова своей роли, словно метрдотель, тайком прикладывающийся к спиртному. Отдав карлику пустой стакан, я вытер губы большим шелковым платком, составлявшим часть моего костюма. Когда эпизод был снят, режиссер одной фразой проявил как свой деспотизм, так и душевную щедрость. С необычно печальным видом он отвел меня в сторонку и сказал:

— Питер, единственное, о чем я сожалею, это что я не велел вам так это сделать.

В это время я участвовал еще в одном фильме, который снимался в Сицилии. Единственное, чем он был примечателен, это что у продюсеров деньги закончились на третий день — рекордом даже для Италии. Но к этому времени я уже дописал «Романова и Джульетту», пьесу совершенно неоклассицистскую по форме. Я всегда помнил, как приятно было играть в «Соперниках» с Эдит Ивенс, и мне хотелось попробовать создать нечто столь же прямолинейное и нескрываемо театральное, не обращая внимания на пресловутую «четвертую стену» и используя «реплики в сторону» там, где это необходимо. Я помнил, что «Соперники» нравились солдатам, многие из которых прежде вообще не видели пьес, не считая низкопробных фарсов, специально рассчитанных на их интеллект.

Темой стала вариация трагической любви Ромео и Джульетты, причем Ромео стал сыном советского посла, а Джульетта — дочерью посла американского. Неуправляемые семьи, Монтекки и Капулетти, сменились правительствами СССР и США, а действие происходило в небольшой нейтральной стране, чья экономика по большей части зависит от печатания марок с намеренно допущенными опечатками.

По дороге в Лондон, где в пригороде должна была состояться премьера, родился наш сын Игорь. Это произошло 30 апреля 1956 года. В тот вечер я исполнил свою роль на огромном подъеме, а мой отец, судя по отзывам, тихо плакал от радости. Я снова рад был услышать, что мать и ребенок чувствуют себя хорошо.

Загрузка...