6

Было удивительно приятно одеваться в школу, как вздумается. Правда, у меня был всего один костюм, купленный в безумно оптимистичном заведении под названием «Портновские услуги за пятьдесят шиллингов», так что этот единственный знак независимости сам по себе превратился в некую униформу. Только когда удалось наскрести немного денег и купить серые фланелевые брюки и блейзер, я, наконец, ощутил подлинную независимость. Из-за непривычки к свободе выбора, я часто сильно опаздывал на занятия, не мог решить, какой из двух моих нарядов надеть.

Еще одной проблемой стали, конечно, деньги. Незадолго до этого отец в непривычном порыве родительской щедрости торжественно объявил, что мне пора получать карманные деньги. С этими словами он извлек из кармана шиллинг и сообщил мне, что это будет моим еженедельным жалованием. Меня, естественно, привел в восторг сам жест, хотя и несколько разочаровала сумма. Но мне, внимательному слушателю романов отца, вообще не стоило тратить эмоции на его заявление: тот шиллинг был единственными карманными деньгами, которые я от него получил. Всякий раз, как я напоминал Клопу о деньгах, он либо отрицал, что уже прошла неделя со времени прошлой выплаты («Какой выплаты?» — обиженно спрашивал я. — «Не нахальничай!»), либо решительно заявлял мне, что я транжира и мот. Это было все равно что упрекать Махатму Ганди в избыточном весе.

Дело не в том, что отец был скрягой, — просто он не считал деньги важным шагом на пути к цивилизованной жизни. И поскольку он не считал нищету опасной для своей жизни, он не понимал, почему должен делать поблажки людям, не способным к такому отрицанию реальности. Именно поэтому мне иногда хотелось, чтобы он осознал: мы бедны. Но нет, он считал себя богачом без денег. И в то же время трудно было винить его в том, что он смотрит фактам в лицо и ничего не видит. Унижения, реальные или вымышленные обиды, пренебрежение, оскорбления — все это его ранило. Однако оказавшись без денег, он просто хлопал себя по карманам, словно пытаясь отыскать,куда подевалось то,чего там никогда и не было, и возмущался, что окружающие лишены привычки к порядку. А потом, с пустым бумажником, отправлялся за покупками и звал гостей к обеду.

Естественно, любой нормальный человек поймет, что я не мог жить вообще без денег, тем более что моя школа располагалась на другом конце Лондона. Разумеется, выручала мама: она давала мне сколько могла из своих скрытых ресурсов — от продажи картины, из денег на хозяйство, из случайных сумм... Одному Богу известно, как ей удавалось следить за всем этим и при этом безмятежно попыхивать сигаретой за мольбертом, окутывая себя клубами дыма. Теперь она была глуха даже к рекомендациям моего отца. Может быть, революция научила ее жить настоящим, не поддаваясь соблазну жить в прошлом, как это делали многие эмигранты.

Я никогда не просил больших сумм, слишком хорошо понимая трудности нашей жизни. Однако помимо свободы одеваться во что угодно я впервые погрузился в мир девушек.

Прежде я бывал на танцах, где деятельно и упрямо стоял у стенки, полагая, что нет смысла прижимать к себе партнершу в вальсе или танго, когда ваш ум целиком поглощен сложным ритмом танца. Другими словами, я не был прирожденным танцором — ни по сложению, ни по склонностям. Танцы казались мне не столько хореографией, сколько математикой, а наказание за ошибку было еще более ощутимым и наглядным, чем в школе: треск рвущейся ткани или вопль боли. Позднее я даже осмелился отклонить очаровательное приглашение (или это был приказ?) потанцевать с королевой, предупредив ее, каковы могут быть последствия подобной инициативы. Благодаря тому что с ходом столетий британская демократия достигла расцвета, мой отказ вызвал у Елизаветы II только любезную улыбку, тогда как при Елизавете I я наверняка расстался бы с головой. Хотя надо быть справедливым: я не так боялся бы протанцевать галантную гальярду с Елизаветой I юбки в то время были настолько пышными, что отдавить монаршую ногу можно было только по злому умыслу, но никак не из-за простой неуклюжести.

Мне даже случалось летом купаться нагишом в горных озерах вместе с девушками и женщинами под присмотром крестной, любившей природу. В силу ее туристских наклонностей наше единение с природой как правило проходило в каком-нибудь ледяном горном потоке, так что оцепенение, вызванное погружением в ледяную воду, имело тот же результат, что и ритм танца: все остальные чувства вытеснялись.

В театральной школе я впервые постоянно находился в обществе целой кучи девушек и женщин. К тому же весь первый день семестра они были облачены в черные купальники — вернее, все, кроме канадской девушки по имени Бетти (я не стану уточнять, как звучало ее имя полностью). Ей не успели прислать черный костюм, и она ежилась рядом с нами в розовых панталонах и бюстгальтере, напоминая нимфу с картины Рубенса, которая случайно забрела на шабаш ведьм.

Началась настоящая жизнь, хоть и с опозданием. Наконец-то рядом не было отца, и мой взгляд мог скользить по грациозным фигурам без его указаний и непрошеных комментариев. Карманные деньги были мне нужны как никогда.

У меня не было непреодолимой тяги к театру. Для меня он стал прибежищем от безнадежной погони за знаниями в Вестминстере, но я так до сих пор и не понял, как актерам удается запомнить столько слов, как не могу понять и того, как пианист не забывает нот. Однако еще в Вестминстере я начал писать пьесы. Насколько помню, первое мое творение представляло собой комедию-фарс-мелодраму-трагедию о чикагских гангстерах, оказавшихся в английской деревне. На каждой странице было по четыре-пять трупов, что подразумевало огромное количество действующих лиц второго плана. Я пытался писать ее на уроке математики, а учитель меня поймал и наказал, заставив остаться в школе после уроков. Поскольку в тот день я был единственным учеником, получившим такое наказание, учитель, надзиравший за наказанными, счел себя обиженным и предоставил меня самому себе. В результате я смог продолжать свое творчество в практически идеальных условиях.- Впрочем, пьеса все равно получилась никудышная.

После этого я писал другие пьесы: некое подражание Пристли под названием «Джексон», пьесу о простом человеке (но поскольку я ничего о простых людях не знал, получилась она довольно странной). Потом была драма под Пиранделло «Груз ответственности», в которой персонажи посредственного писателя оживали и доводили его до самоубийства. Написал я и драму в стихах об императоре Мексики Максимилиане, которая называлась, естественно, «Ла Палома». Но самой показательной, если не лучшей из этого жалкого списка оказалась пьеса под названием «Трио» — единственная автобиография под видом вымысла. Там говорится об отце, матери и сыне, а ссор и умственной и физической задерганности больше, чем в «Оглянись во гневе» (зато драматургической дисциплины гораздо меньше).

Единственной пользой от этой пьесы, которую я так и не закончил, была окрепшая убежденность, что моя главная цель в жизни заключается в том, чтобы уйти из дома. У меня не было мысли сбежать. Это не в моем стиле, и потом, было уже поздно делать подобные жесты. Мне не хотелось порывать отношений с родителями, но хотелось общаться с ними с позиции независимости и достоинства. А еще я надеялся — не могу сказать, были ли на то какие-то основания, — что без меня родители смогут вновь обрести то, что нашли друг в друге в те недолгие девять месяцев, пока не появился я, осложнив им жизнь.

Мне не терпелось самому отвечать за себя. Я восхищался работоспособностью мамы, ее стойкостью и умением выжидать, пока проблема не исчезнет сама собой: возможно, она получила эти качества в наследство от многих поколений умельцев, от архитекторов до кондитеров, от придворных музыкантов до сыроваров. Каждый вид деятельности представлял собой некое равновесие между логикой и вдохновением, бесконечным терпением и бесконечным трудолюбием, некое состояние одухотворенности, которая дается только полной сосредоточенностью.

В то же время я не доверял легкости отца, когда его ум невесомо порхал во всех направлениях, занятый светской болтовней, что ему так прекрасно удавалось. Он доставлял наслаждение своим друзьям, а еще большее — знакомым. Только в их обществе отец расцветал тем скоротечным сиянием, которое было так ему свойственно. Но стоило последнему гостю уйти, и он снова погружался в раздражительное и ворчливое уныние.

Я сознавал, что унаследовал характер от них обоих: во мне была и упрямая цепкость и светскость. И со всей серьезностью, присущей юности, я взялся за сознательное преобразование той мешанины, которую от них получил. Еще учась в школе мистера Гиббса, я ужаснулся собственной трусости, боязни боли, паники при виде незнакомых собак или летящих крикетных мячей. И к ужасу мамы добровольно вызвался принять участие в школьных соревнованиях по прыжкам в воду, ничего в этом не понимая. На глазах у всей школы и всех родителей я забрался на самую высокую вышку. Пути назад не было. Сверху я увидел квадратик зеленой воды размером с почтовую марку и почувствовал сильное сомнение, что вообще смогу попасть именно в бассейн. Неожиданно для самого себя (только так и можно было действовать) я грациозно выпрямился — и полетел вниз запутанным клубком плоти, пока не услышал оглушительный взрыв. Хлорированная вода зверски рвала мне ноздри и было такое чувство, будто в животе расстегнулась молния. «Не забывай держать ноги вместе!» — крикнул тренер, но я едва его расслышал, так звенело в ушах.

Окружающие весело улыбались: никто из них не подозревал, что в этом бассейне только что было одержана огромная победа. Я победил себя и свой страх, пусть даже не принес славы себе и своему классу. Теперь мне предстояло победить страх иного рода — нелепую и неуместную робость перед девицами. Я сочувствовал бедняжке Бетти, которая, подобно библейской Сусанне, смущалась в своем розовом нижнем белье в тот первый день нашей новой жизни. Подобное испытание было совершенно не для нее.

Всякий раз, когда нам надо было читать классические тексты, ее выбирали для исполнения любовных или, еще хуже, полуэротических творений озорных гениев прошлых веков. И даже такие сдержанные строки, как «...милый беспорядок ее наряда», заставляли несчастную Бетти заикаться и хихикать, заливаться густой краской и смущаться. Ее Голгофой стала пьеса Бомона и Флетчера, в которой ее напарнику предстояло сказать: «Тогда я отправлюсь в низины», что было тонким намеком не столько на географическую особенность местности, сколько на нижние части тела. Этого Бетти не выдержала: ее судорожный смех в конце концов перешел в горькие слезы. Надеюсь, что она счастливо вышла замуж и находится вдали от лап распутных поэтов: ведь именно она помогла мне понять, что все мои проблемы — сущий пустяк.

Мишель Сен-Дени, спортивный француз с коротким и римским носом, раздувал ноздри, словно норовистый конь, и сжимал в зубах старую трубку. Его огромная голова была покрыта короткими желтыми волосами, наружности он был пугающей, а его преданность театру можно было сравнить только с рвением священнослужителя, посвятившего жизнь Богу.

В течение целого семестра нам предлагали быть любым животным по нашему выбору, чтобы «развивать воображение». Наиболее честолюбивые и энергичные учащиеся выбрали роль диких хищников или их жертв — у кого к чему была склонность. Бедняжка Бетти разгуливала в образе лося из родных канадских лесов, путаясь рогами в воображаемых зарослях и спасаясь от эротичных воинов-индейцев. А одна угреватая южноафриканская девица перещеголяла Бетти как в скорости, так и в пугливости, превратившись в окапи. К концу семестра она сильно похудела и впала в депрессию.

Благодаря дару предвидения, который срабатывает у меня даже в самых необычных условиях, я решил стать саламандрой и в течение трех месяцев просто дремал на солнышке, время от времени приоткрывая один глаз, чтобы насмешливо посмотреть на преподавателей и, стремительно высунув язык, проглотить зазевавшуюся муху. Это упражнение помогло мне понять не столько то, о чем думают ящерицы, сколько то, каков я сам.

В начале обучения основное внимание весьма уместно уделялось физической гибкости — искусству, которому нас обучала миниатюрная дама по имени Герда Ринк. Она работала над моими неуклюжими конечностями так, словно у меня были задатки стать Нижинским. Я старался вознаградить ее терпение и доброту, насколько это было в моих силах. Я, конечно, не слишком многого достиг, но по крайней мере осознал возможности физической координации и понял, насколько она важна для актера.

Мистер Скотт и мисс Айрис Уоррен усердно занимались нашим дыханием и нашими голосами. Мой собственный-голос постепенно набирал силу, и я избавлялся от едва слышного бормотания, вызванного стеснительностью. Я делал медленные, но заметные успехи, а оценки получал гораздо более трезвые и суровые, чем в Вестминстере или у мистера Гиббса.

«Ему еще работать и работать». «До сих пор недопустимо скован». «Не может толком ходить, бегать и прыгать». «Во время гимнастики вечно отвлекается». «Голос тусклый и очень монотонный». Меня ждало незавидное будущее. Отец, который к этому времени сменил монокль на очки, не желая, чтобы его считали пруссаком, читал эти замечания со все возрастающей тревогой.

— В твоем возрасте, — говорил он, — я был гибким, как ива. Я великолепно бегал, прыгал и ходил, я никогда не отвлекался, и голос у меня был звучный и выразительный. Ничего из тебя не выйдет. Ничего!

Отец стал чувствовать себя гораздо увереннее с тех пор, как нашел работу, настолько секретную, что ее характер был очевиден. У нас на квартире часто появлялись странные гости: британские полковники, настолько немногословные, что сама их внешность напоминала сложнейший шифр, и иностранные джентльмены, которые обменивались многозначительными взглядами, стараясь при этом сделать вид, что вовсе друг на друга не смотрят. В доме царила атмосфера недомолвок и недосказанности, и мне было приказано не задавать вопросов — никогда и никаких. Одного этого, естественно, было достаточно, чтобы я понял очень многое.

Когда отец ушел из министерства иностранных дел Германии, несколько влиятельных англичан, включая главу агентства Рейтер сэра Родерика Джонса, отказались поддержать прошение отца о британском гражданстве под тем предлогом, что подобный их поступок может «оскорбить германское правительство». Сэр Роберт Ванситтарт не считал нужным обращать внимание на чувства нацистов,так что, когда Клоп в последний раз выходил из здания посольства Германии, у него в кармане уже лежал британский паспорт. Реакция министерства иностранных дел была мгновенной: отцу было приказано немедленно вернуться в Берлин «для доклада». Спустя полчаса после этой телеграммы министерства иностранных дел пришла еще одна, из Генерального штаба: моему отцу, бывшему офицеру и кавалеру Железного креста, было отдано распоряжение ни в коем случае не возвращаться в Германию. Интересное свидетельство царивших в то время настроений!

Однажды, уже в 1938 году, вернувшись домой из театральной школы, я застал Клопа в несвойственном ему волнении. На столе расставлены бокалы, бутылка шампанского во льду, открытая коробка сигар.

— Ты сегодня поздно, — бросил он мне.

Я начал лихорадочно придумывать оправдание.

— Мне не до того! — прорычал отец. — Ты сейчас пойдешь в кино.

— Что смотреть? — спросил я. Мы раньше иногда всей семьей ходили смотреть какой-нибудь фильм, но отец еще никогда не отправлял меня в кино одного.

— Какая разница.

-— Но мне нужны деньги.

— Опять!

Последний раз он давал их мне в 1934 году.

В сильном раздражении он начал шарить по карманам и неохотно извлек оттуда шестипенсовик.

— Билет стоит дороже.

— Не обязательно покупать самый дорогой.

— Самый дешевый все равно стоит дороже, — урчал я.

— С каких это пор? возмущенно вопросил он, словно я сообщил ему о начале военных действий.

— Уже года два, — ответил я.

— И сколько он стоит теперь?

— Девять пенсов.

— Девять пенсов! — вскрикнул он.

Мама пришла на выручку с тремя пенсами, и я отправился выполнять это таинственное задание.

Но было явно слишком поздно. Мы жили на пятом этаже старого дома без лифта. Спустившись до третьего этажа, я встретил вереницу пожилых джентльменов, которые с трудом поднимались наверх. На некоторых были котелки, на других — зеленые фетровые шляпы, и все они похрюкивали и сопели, словно стадо немолодых слонов, идущее к водопою. Меня они как будто и не заметили, сосредоточенные на нелегком подъеме. Каждый их них то и дело поглядывал наверх, словно проверяя, много ли еще осталось идти.

Сейчас я уже не помню, какой именно фильм смотрел в ближайшем кинотеатре, но вернулся затемно. Поднялся по лестнице — и попал в синюю мглу сигарного дыма. Тонкая полоска света, выбивавшаяся из-под двери гостиной, и звук приглушенных голосов убедили меня, что входить туда неразумно. Я почистил зубы и лег спать. Когда я встал на следующее утро, родители еще не проснулись. Я согрел себе чаю и отправился на занятия, быстро забыв о происшедшем.

Только спустя несколько лет, во время войны, я вдруг почему-то вспомнил о том странном визите и спросил о нем Клопа. Мне повезло: отец в тот день он был разговорчив. Оказалось, что германский военный атташе, генерал-майор Гейр фон Швеппенбург, позвонил отцу из телефона-автомата и пожаловался, что Риббентроп за время своего пребывания в посольстве настолько настроил против себя британцев, что потерял всякий контакт с влиятельными людьми.

— Мой дорогой фон Устинов, — сказал генерал. — Вы единственный, кто еще в состоянии нам помочь, и какие бы чувства вы к нам ни питали, вы не откажете в нашей просьбе. Мы просто обязаны убедить британцев занять твердую позицию в Мюнхене. Если они сейчас уступят Гитлеру, то его уже не остановить. Сейчас решительный момент, особенно потому, что мы еще далеко не готовы к войне. Даже такая сравнительно простая операция, как аннексия Австрии, выявила огромные недостатки и в нашем вооружении, и в управлении войсками.

— Что вы хотите от меня? — спросил Клоп.

— Постарайтесь организовать встречу представителей генеральных штабов Британии и Германии. Наши люди выедут в разное время и порознь кружными путями приедут в Лондон на самолетах частных авиакомпаний, — ответил генерал.

Для интересующихся историей скажу, что эта встреча состоялась на пятом этаже дома номер 134 на Рэдклифф-гарденз, в Лондоне, пока я сидел в кино. А результат?

— Британцы отказались сотрудничать, опасаясь, что все это хитроумная уловка немцев, — закончил свой рассказ Клоп.

После войны в Германии были опубликованы воспоминания генерала Гейра фон Швеппенбурга, где он подтвердил эти факты.

Некоторое время спустя, когда война уже началась, я опознал одного из молчаливых британских офицеров, наведывавшихся к нам домой, как майора Стивенса, хитрейшего из хитрых. Через пару дней после того, как я его видел, он явился на тайное место встречи на границе Германии с Голландией, чтобы забрать высокопоставленного перебежчика. Теперь британский генеральный штаб не заподозрил хитроумной уловки, а зря. Майора Стивенса схватили и вывезли в Германию, где он провел четыре долгих и, несомненно, героических года, сохраняя молчание с тем же упорством; с каким он это делал у нас дома.

После этих позорных событий меня больше не посылали в кино. Мне просто было велено никому не рассказывать о том, что происходит дома. Любопытно, однако, было наблюдать за тем, как Клоп, который прежде культивировал образ щеголеватого германского офицера, теперь отбросил эти приемы и начал становиться все более типичным британцем. Он даже начал слегка запинаться и усвоил ораторские замашки, характерные для политиков из консервативной партии. Клоп говорил о британском флоте так, словно лично был с ним связан. А позднее, когда ему предложили написать мемуары, он отказался, поскольку не желал упоминать о своих самых интересных делах; «чтобы не подвести своих». И это после того, как каждый, кто дослужился до генерала, уже выболтал все, что можно и нельзя, а Филби, Берджесс и Маклин «подвели своих» безвозвратно и полностью! В благодарность британцам за полученное гражданство Клоп дошел в своей преданности до абсурда, считая, что любой устаревший факт по-прежнему может принести утешение противнику, который был полностью дискредитирован и уничтожен или развеян по ветрам Боливии и Парагвая.

Пока дома продолжались странные встречи и я никогда не мог сказать, с кем повстречаюсь на лестнице, в театральной школе все было гораздо менее драматично. Меня понемногу стали жаловать двое преподавателей — Джон Баррел и особенно Джордж Девин, который вел у нас курс импровизации. На занятиях гимнастикой и упражнениях для голоса я по-прежнему отставал от других, зато когда применял усвоенные уроки на практике к драматическому или, еще лучше, к комическому тексту, успехи были налицо. Я увлекся живым делом и впервые в жизни стал учиться с удовольствием. Даже если театр не был моим призванием, он начал становиться моей профессией.

Мою решимость укрепило письмо от Александра Бенуа, моего двоюродного деда. Он ставил в Московском художественном театре пьесы Мольера и Гольдони, постоянно ссорясь со Станиславским из-за невероятно долгих репетиций, отведенных для того, чтобы актеры освоили те очевидные тайны текстов, которые можно раскрыть только в присутствии зрителей. Станиславский настаивал, чтобы ко всем произведениям искусства применяли те же правила, которые он выработал для Чехова.

Однажды пришедшего в ярость Бенуа успокоил Артем, опытный актер, создавший образ Фирса в «Вишневом саде».

— Не волнуйтесь, — посоветовал ему старик. — Берите пример с меня. Притворяйтесь. Станиславский уверен, что я принял его метод. А я просто делаю все то же, что делал раньше в императорских театрах.

И вот этот Бенуа прислал письмо, приветствуя начало моей профессиональной деятельности.

«В течение двух веков, — писал он, — наша семья обхаживала театр. Мы делали для него декорации и сочиняли музыку, мы в нем дирижировали, аплодировали и даже спали. И наконец один из нас имел невероятное нахальство сам влезть на подмостки!»

Хотя он допустил неточность, забыв о своем прадеде, танцовщике, и прабабке, певице, это придало мне силы, чтобы бороться со всеми встававшими трудностями.

Его поощрение на этом не закончилось и сейчас над моим письменным столом висят три его эскиза к «Петрушке», предназначавшихся для возобновления этого шедевра. Эскизы были написаны, когда ему было восемьдесят семь, однако линия осталась столь же четкой и уверенной.

Найти и понять себя мне помогло и то, что я впервые почувствовал влечение к девушке. Наконец-то — мучительно поздно — мне не надо было принимать или отвергать впечатления отца от какой-нибудь проходящей дамы. Теперь я сам глазел и пускался на уловки — инстинктивно и небезуспешно. Я заметил ее в первый же день. Ее нельзя было назвать хорошенькой или красивой. Она не принадлежала ни к какому типу. В ней была тайна (по крайней мере, для меня), и из-за этого мои чувства и мысли приходили в смятение. Я поймал себя на том, что планирую, как сесть рядом с ней: бок о бок, или перед нею, или позади. И в конце концов мы стали вместе.

Ее звали Изольда, она была дочерью драматурга Реджинальда Денэма, приятного и вечно молодого человека. В то время он уже развелся с матерью Изольды, страшно рассеянной и великолепно сложенной дамой, которая вступила в связь с офицером-шотландцем и жила в его доме в Хайгейте. Атмосфера там была напряженной: офицер-шотландец сохранил свою каску времен первой мировой войны и пистолет того же периода. Все это он повесил на дверь спальни, угрожая застрелиться, если любовница от него уйдет. Выражение, которое при этом появлялось в его налитых кровью глазах, заставляло принимать угрозу всерьез.

Еще там были двое здоровенных парней, его сыновья от первого брака, плод второго брака матери Изольды, неуклюжая и ужасно забавная девочка лет двенадцати-тринадцати, которую звали Анджела Лэнсбери, и мальчики-близнецы, которые позже стали знаменитыми продюсерами в Америке.

И если этому странному и негармоничному сообществу нужен был символ, чтобы выразить его дисгармоничность, то им стал щенок бладхаунда с милой привычкой класть всем лапы на плечи, писая при этом на ноги.

— Он еще маленький, — объяснял с явным удовлетворением офицер-шотландец.

Понятно, что у бедняжки Изольды было даже больше оснований уйти из дома, чем у меня. Общие тайны и безденежье скрепили наш надежный союз.

Мне никогда не нравилось работать для себя одного. Видимо, во мне есть что-то патриархальное — атавистическая потребность отвечать за клан или семью, что иногда приходит в противоречие с потребностью и привычкой быть в одиночестве. Как бы то ни было, привязанность к Изольде заметно улучшила мои результаты в театральной школе, у меня была теперь цель.

Мы по-прежнему жили с родителями и были целомудренны, как пуритане. Во время летних каникул я впервые появился перед публикой в маленьком театре городка Шире (это в Суррее). Театр носил название «Сарай». Подражая, надо полагать, Мишелю Сен-Дени и Джорджу Девину, которые курили трубки с таким видом, словно это символизировало их принадлежность к числу верховных жрецов театрального культа, я тоже приобрел трубку. Впервые в жизни наняв такси, я поехал на вокзал Виктория, где мне предстояло сесть на поезд и ехать на мой первый ангажемент. В такси я раскурил трубку и сказал себе, что теперь я актер и еду на спектакль. Откинувшись на спинку сиденья, я предавался великолепным размышлениям, пока не закружилась голова. Мне едва удалось подавить сильнейшие позывы к рвоте. Обливаясь холодным потом, я расплатился с шофером. Видимо, трубка не годилась мне для возмужания.

Впервые я появился перед настоящими зрителями (то есть теми, кто заплатил за билет) в роли Вафли в пьесе Чехова «Леший», первом варианте «Дяди Вани». Когда поднимался занавес, я сидел на сцене в дедовом смокинге, делая вид, будто ем ветчину. В качестве увертюры играли полонез из «Евгения Онегина» Чайковского. До сих пор помню, какая паника охватила меня, когда пластинка стала заканчиваться, зашуршал поднимающийся занавес — и ослепительный свет отгородил сцену от зала, где видны были смутные очертания голов, напоминавшие булыжники мостовой в дождливую ночь.

Роль у меня были непростая, говорил я редко — Примерно раз за двадцать реплик. Опыт подсказывает, что гораздо проще исполнять роль того персонажа, который много говорит, а не сохранять полную сосредоточенность, «отсчитывая такты». Через крещение огнем я прошел неплохо и к моменту второго представления уже чувствовал себя так, словно занимаюсь этим всю жизнь.

В следующей пьесе, первой английской постановке «Марианы Пинеды» Федерико Гарсиа Лорки в переводе Дэвида Лея и постановке Джона Баррела, я играл совсем другую роль — сластолюбивого начальника испанской полиции, который предлагает героине сделать выбор вроде того, что Скарпиа ставит перед Тоской. В Чехове царил сумеречный импрессионизм, а в этой пьесе — символизм Андалузии, ослепительно-белый и ритмичный, как заикание гитары. Все это выходило далеко за рамки моего опыта, как, впрочем, и опыта всех тех, кто участвовал в постановке. Джон Баррел показал нам кое-какие книги: изображения мрачных цыган, сидящих у входа в пещеры в Гренаде, и толпы каких-то чиновников, в которую затесались священник и пара врачей, столпившихся, чтобы сфотографироваться рядом с только что погибшим тореадором. На фотографии улыбались все, за исключением мертвеца и Девы Марии на стене — у тех вид был отнюдь не радостный. Эти отрывочные свидетельства не только не открыли нам двери к пониманию испанского фольклора, но, наоборот, сделали его еще более недоступным. Я окунулся в текст, где не понимал ни единой мотивации, ни единого образа. Трудно было понять, почему похоть в этой пьесе так болтлива, но не буду отрицать: актеру полезно научиться справляться с таким текстом, где он просто ни черта не понимает. Да еще всем своим видом показывает, что говорит нечто важное!

Отзыв «Таймс» был, как всегда, сдержанным — и не удивительно. У Лорки была высокая репутация, которую только увеличила его трагическая смерть. Он представлялся лирической вариацией на будущую тему Че Гевары, и в то же время перевод его пылающих истин на мраморные слова английского языка не мог не вызывать трудностей, особенно когда они попадали в руки начинающих актеров. Первый отзыв, который я получил в центральной газете, звучал так: «Питер Устинов придал роли Педрозы зловещую сдержанность, которая представляется приемлемой». Для меня это было моментом торжества. Глядя назад, я понимаю, что его значение было даже большим, чем я мог себе представить в то время. С тех пор меня ни разу не назвали ни зловещим, ни сдержанным.

В лондонской театральной студии мы начали готовиться к окончанию курса. Мишель Сен-Дени ставил с нами «Альцеста» Еврипида. Я, облаченный в тигровую шкуру, издавал много шума в роли Геракла (он же Геркулес). На одной из последних репетиций Сен-Дени вдруг собрал нас всех и сказал, что допустил принципиальную ошибку: он трактовал пьесу так, словно ее написал Софокл, а надо наполнить ее еврипидовской ироничностью. Мы сказали, что все поняли, но продолжали так же, как раньше, а он начал восклицать, насколько все лучше выглядит в новой интерпретации и какая это удача, что он вовремя понял свою ошибку!

Поскольку у нас, как и во всех театральных школах, не хватало мужчин, всем юношам дали по несколько ролей. Мне досталась роль Бренуэлла Бронте в пьесе «Дикие декабри» Клеменс Дейн. Мой несчастный Бренуэлл, измученный бесконечными прогулками своих чудаковатых сестер, Эмили и Шарлотты, по проклятым пустошам, не говоря уже о мелочных придирках своего отца-священника, внезапно бросается к двери, объявляя своим близким, что тоже отправляется бродить по пустошам, благо погода достаточно сильно испортилась. И, приостановившись у двери, разражается следующей тирадой: «Но можете не пытаться меня остановить: ничто меня не остановит! Ни сама могила, ни демоны, которые сидят на надгробных плитах по ту сторону стены, ухмыляясь нам зимними ночами!».

С этими словами я выбегал навстречу буре, радуясь возможности уйти из дома. К сожалению, в тот момент мне ни разу не удалось произнести эти слова правильно, а вот теперь, почти сорок лет спустя, я не могу их забыть.

Обе роли, конечно, совершенно мне не подходили — ни Геракл, рвущийся чистить авгиевы конюшни, ни Бренуэлл, рвущийся высказаться, не имея чего сказать. Оба эти героя были мне не по плечу. Третья роль, которую я исполнял, сэра Джона в «Честном Дельце» Уильяма Уичерли принадлежала к тем произведениям эпохи Реставрации, которые только гения не погубят. Вообще я подозреваю, что роли, которые получают выпускники театральных школ, рассчитаны не на то, чтобы принести им работу в коммерческих театрах, а чтобы заставить их в отчаянии броситься в крошечные храмы «истинного искусства», где они будут сами себе делать маски и пить кофе из щербатых кружек, полагая, что раз деньги развращают, то их отсутствие свидетельствует о порядочности.

Мишель Сен-Дени был человеком немалого и сильного обаяния, с отточенной опытом жестокостью. Один раз во время репетиции какой-то французской пьесы он сказал мне: чтобы лучше выразить страх, необходимо напрячь ягодицы. Я мысленно удивился, что такое мышечное усилие может заметить публика, особенно те зрители, которые сидят в конце зала. Некоторое время спустя он прервал репетицию, чтобы спросить у меня, почему я ковыляю, вместо того чтобы ходить. Я объяснил, что, по тексту, я по-прежнему страшно испуган, но что столь неопытному актеру, как я, трудно ходить с напряженными ягодицами. Он угрожающе кивнул, смакуя мой неосознанный сарказм, словно паштет из гусиной печени. Однако благодаря этой робкой декларации независимости мне было позволено некоторое время выражать страх своими личными методами.

В конце второго года обучения он вызвал меня к себе. Разговор получился неловкий. Он утверждал, что в мои восемнадцать лет я еще не готов вступить в грубый и аморальный мир чистогана.

— Не знаю, какие роли вы можете играть, — холодно сказал он. — Классических шекспировских шутов, но на шекспировских шутов не такой уж большой спрос и есть другие, поопытнее вас. Примите мой совет и останьтесь здесь еще на год.

Но я слишком рвался к свободе. Я заявил ему как можно решительнее, что желаю попытать счастья.

Он пристально посмотрел на меня, надеясь смутить.

— Ну что ж, вам решать, — сказал он, стараясь не выказать разочарования, а потом довольно кисло добавил: — но если вы и добьетесь успеха, то только потому, что скатитесь до дешевых трюков.

Я ничего на это не сказал — только встал и с достоинством попрощался.

Эта театральная школа научила меня многому, особенно в том, что касалось голоса и движения. С точки зрения эстетики я был не согласен со многим, что нам предлагалось, но это было даже к лучшему, поскольку мне. приходилось формулировать принципы, которые подтверждали мое инстинктивное неприятие. Основываясь на методе Станиславского обучение подразумевало анализ, причем малейший жест становился поводом для долгой дискуссии. Мои возражения против этой так называемой «системы» остаются в силе и по сю пору: слишком многое из того, что говорится, делается и, что важнее всего, думается на репетициях, просто нельзя перевести на язык театральных терминов.

Как и в случае любого направления в искусстве, чтобы понять метод Станиславского, необходимо учитывать, против чего восстали его основоположники. Станиславского и Чехова нельзя оценить по достоинству, не зная, против какого мелодраматизма они выступали. Муж, обнаруживший любовные письма, которые адресует его жене другой мужчина, шатаясь, отступал назад на несколько шагов и прижимал руку ко лбу, словно желая защититься от ударов судьбы. Чехов утверждает, что в жизни все бывает совсем не так, и Станиславский целиком разделяет его мнение. Человек, обнаруживший подобные письма, обычно никак на это не реагирует — по крайней мере, внешне. Его первая мысль — с дьявольской хитростью оставить письма точно так, как они лежали, чтобы у него было время выследить жертву и решить, что делать дальше.

Естественно, разные люди в подобной ситуации поведут себя по-разному, как и разные персонажи пьес. Однако и Чехов, и Станиславский были уверены в том, что только плохой актер, следуя указаниям консервативного драматурга и посредственного режиссера, шатаясь, отступит назад на положенные два шага, прижав левую руку к брови. И вот Чехов решил продемонстрировать фальшь подобной игры с помощью поэтической мобилизации всех нелогичностей и странностей человеческого общения, в результате чего его пьесы стали не столько диалогами, сколько множеством переплетающихся монологов. В этих пьесах люди говорят гораздо больше, чем слушают. Такой подход пролил свет на щемяще-сладкий эгоизм человеческого сердца и позволил зрителям узнать если не самих себя, то по крайней мере друг друга.

Вполне естественно, что новая интроспекция системы Станиславского как нельзя лучше подходила к новой интроспекции Чехова. Актеры должны были работать, самостоятельно, все больше игнорируя внешние обстоятельства. То есть им вменялось в обязанность быть такими же эгоистичными, как персонажи, которых они столь блестяще изображали. Слава Московского Художественного театра основывалась именно на Чехове, что видно еще и по тому, что вылазки в драматургию Мольера, Гольдони и даже Метерлинка не имели такого международного успеха. Приходится предположить (что и подтвердил мой двоюродный дед), что этот современный и революционный метод не очень-то подходит для интерпретации классики.

Нетрудно понять, почему это так. Со времен Чехова глубины реализма и того, что лежит за его пределами, последовательно, если не более полно, раскрывает кинематограф. Теперь от театра снова ждут разрушения рамок, которые были созданы натурализмом и добропорядочностью. Театр — единственная форма искусства, где эксплуатируется живая аудитория, как в спорте. Записанный на пленку смех, который использует телевидение, — это искусственный и порочный заменитель живой аудитории.

И я утверждаю сейчас, как утверждал и прежде, что благодаря такому возвращению к своим широчайшим возможностям театр по своей сути является спортом, основанным на слаженной командной игре. Как и в других видах спорта, здесь остается место для импровизации и использования неожиданно возникших удачных моментов. И все очень зависит от состояния тела и голоса игроков. «Система» замедляет реакции, ставя на первое место разум, а не инстинкт. Я же считаю, что разум должен вмешиваться только в крайних случаях и что на первом месте стоит скорость реакции.

Автомобильный гонщик просто держит руки на руле и поворачивет его, только если возникла чрезвычайная ситуация. Все оставшееся время он позволяет машине самой мчаться по трассе. Так же и в театре. Логическое мышление идет слишком медленно, чтобы раздумывать перед каждым поворотом, и нет смысла сжимать руль так, словно от этого зависит ваша жизнь.

Я вышел из кабинета мсье Сен-Дени и приготовился начать самостоятельную жизнь. Я разослал письма театральным агентам и не получил ответа. Казалось, мне некуда податься. Я испортил себе репутацию потенциального апостола, но обнаружил, что на Иуд тоже нет спроса. Однако петух пропел дважды, и мне дали шанс. Сен-Дени собрался ставить «Вишневый сад» с участием одних только звезд. Роль Раневской должна была играть Эдит Ивенс, которая до этого уже блестяще играла в «Трех сестрах». Именно такого рода пьесы, где не требовалось ни пространственного воображения, ни оформительского вкуса, удавались Сен-Дени лучше всего. Мне было предложено готовиться во второй состав на роль Лопахина, став дублером Джорджа Девина. Неплохой результат для шекспировского шута, который вышел в отставку, не успев начать карьеру! Я принял это предложение и планировал уйти из родительского дома в день первой заплаты. К несчастью, мы даже не успели начать репетиции: развернулась другая драма, поставленная рукой мастера на такие дела, Адольфа Гитлера. Пришлось медленно готовиться к исполнению роли, которая мне совершенно не подходила, и играть ее в течение четырех лет, притом с некудышной оплатой. Хорошо еще, что я успел глотнуть свободы, прежде чем снова вернуться в школу армии.

Загрузка...