Родители предложили мне на выбор две школы: Сент-Полз и Вестминстер, хотя обе были им не по карману. В первой носили соломенные шляпы а ля Гарольд Ллойд, а во второй — цилиндры, как у Фреда Астера. Я решил, что если уж выглядеть нелепо, то стоит выглядеть абсолютно нелепо, и выбрал Вестминстер. Формально говоря, с моим маленьким ростом фрак был не положен, но поскольку считалось, что я еще не кончил расти, меня избавили от унизительного костюма для малышей, в котором мерзла задница: подобие черного болеро с пышным воротничком, который перекипал на плечи, словно пена с пивной кружки «гиннеса». В качестве наибольшей из микроскопических милостей мне выдали костюм служащего похоронного бюро и свернутый зонтик (в школьном проспекте объяснялось, что его необходимо иметь при себе всегда, чтобы нас не путали с банковскими посыльными). И последним издевательством над четырнадцатилетним юношей был цилиндр — если не Голгофа, то уж как минимум терновый венец, особенно если вы каждый день добираетесь до школы через почти что трущобы.
Но что поделать: в течение полутора лет родители хотели, чтобы я одновременно проживал при школе и был дома: явное свидетельство ненависти-любви. И меня отправили не в такую школу, где легкие мои наполнял бы озон, а ветер обдувал лицо, а туда, куда можно было добираться на автобусе, заплатив за билет два пенса. Из всех мыслимых компромиссов это был самый глупый, а для меня — самый тягостный. Вдали от дома я смог бы привыкнуть к новой обстановке гораздо быстрее и даже получать удовольствие от относительной независимости, стал бы, как принято говорить, мужчиной. Это было совершенно немыслимо в тени Биг Бена, где каждые пять минут прямо под окном моей спальни останавливался автобус, на котором можно было доехать до дома.
Вестминстер — школа для избранных, довольно успешно идущая в ногу со временем. Ученики могут жить или в пансионе при школе, или дома. Здание притаилось среди церковных строений, так сказать в «Кремле» Вестминстерского аббатства. В нем масса арок, о которые можно стукнуться головой, источенных временем ступенек, на которых можно сломать себе шею, и портретов усопших священников, перед ликом которых теряешь веру. Благодаря близости к Черч-хаус,. Национальной ассамблее англиканской церкви в тихом скверике под названием Дворик декана всегда прогуливались парочки деканов и епископов, с торжественной таинственностью обсуждавших новые назначения или административные вопросы. А уши раздирали звуки нескончаемых репетиций хора: за зловеще освещенными витражами немилосердно фальшивили ломающиеся голоса несчастных херувимчиков.
Когда ученики собирались на ежедневную утреннюю молитву в аббатстве, то казалось, что на лужайке беспорядочно расселась стая грачей. В школе царила атмосфера унылого страха, и на наших лицах стали появляться не по летам нервные гримасы, которые считаются признаком аристократизма. Многие члены парламента посылали своих сыновей учиться именно в Вестминстер, и пока их отцы предавались красноречию в палате общин, всего в двух шагах от нас,, их чада подражали им в школьных дебатах. Разница заключалась лишь в том, что мы размахивали не листками с повесткой дня, а школьными тетрадями.
— Индия... — объявлял чей-нибудь тоненький голосок и делал паузу; оратор, не по годам ссутулившийся от усердного чтения, обводил слушателей взглядом, выискивая признаки невнимания. — Индия, — повторял он, чтобы донести до нас аргумент, который аргументом не был, — Индия не может получить самоуправления в данный... э-э... момент.
Тут слушатели стонали: «Правильно! Правильно!», а несколько просвещенных юнцов одиноко блеяли: «Позор!». Цель подобного образования стала мне ясна очень скоро: один из учителей отозвал меня в сторонку и сообщил, что я буду участвовать в дебатах, чтобы поддержать постановление о необходимости сохранить смертную казнь как средство борьбы с преступностью. Я сообщил отвечавшему за проведение диспута учителю, что я — решительный и принципиальный противник всех видов смертной казни.
— Вполне возможно, — елейным голосом сказал учитель, — но вы все равно поддержите предложение о ее сохранении.
— Я не понимаю, сэр...
— Поймете, — пропел он и ушел.
В этот момент я понял, что в нашей школе формируют будущих адвокатов, дипломатов и бизнесменов и что в ней не место вздорным идеям тех, кто желает преобразовать общество.
Я произнес превосходную (на мой взгляд) речь против смертной казни, но такие кровожадные были времена, что большинство проголосовало за ее сохранение. Тем не менее моя репутация красноречивого спорщика возросла несмотря на то, что я говорил. Взглядом я встретился с учителем. Он едва заметно улыбнулся и кивнул. Меня готовили к жизни — во всех отношениях.
Когда в школу поступали новенькие, директор приглашал их на чай. В тот момент директором был немолодой священник, на лице которого постоянно играла широкая улыбка. Не сомневаюсь, что преподобный доктор Костли-Уайт был человеком хорошим, но он был такой крупный и ходил быстро, что его черная мантия развевалась за ним, и новые ученики его откровенно боялись. Когда за первым чаем он громко вопросил: «Кто-нибудь из мальчиков хочет взять эклер с шоколадным кремом?», ответа не последовало: никто просто не посмел это сделать. «Ну и ладно!» — воскликнул доктор Костли-Уайт и съел эклер сам.
После этого снисходительного и теплого приема я почувствовал себя обнадеженным, несмотря на то, что был «фэгом». Этим словом в Англии обозначают либо окурок, либо некое подобие раба, младшего мальчика, прислуживающего старшему. Помню, как в нашей средневековой трапезной я подавал старостам копченую селедку (это входило в обязанности «фэга»), когда в комнату влетел доктор Костли-Уайт, хлопая полами мантии и в лихо заломленной шапочке. Как всегда, улыбка растягивала его рот до самых ушей.
Он звучно провозгласил, что обнаружена непристойная фотография, фотография женщины в купальнике с мячом в руках. Он желает, чтобы владелец этой грязи сию же секунду признался. Ответом, естественно, было молчание.
— Прекрасно, — объявил он, и его улыбка приобрела еще более удивительные размеры. — Когда виновник будет найден — а он обязательно будет найден, — я его выпорю!
И очень мягко добавил, словно после шквала пронесся легкий бриз:
— Мне необходимо размяться.
Он повернулся, чтобы уйти, и стремительное движение снова заставило взметнуться полы его мантии. У меня создалось впечатление, что он взлетит, как только скроется из вида.
Конечно, в британских школах всегда шли споры о том, что такое непристойность и как следует относиться к тайнам секса. Мой старый друг и наставник, сэр Клиффорд Нортон, рассказал мне о половом просвещении в Регби перед первой мировой войной. Директор, по-видимому, человек просвещенный, пригласил к себе в кабинет всех мальчиков, достигших периода созревания, и, самолично убедившись в том, что дверь плотно закрыта, сделал следующее короткое объявление:
— Если будете его трогать, он отвалится.
После этого мальчикам было предложено вернуться в классы: теперь они были готовы вступить во взрослую жизнь.
Много лет спустя Британию по-прежнему беспокоил этот трудно определимый, но увлекательный вопрос. Приехав в театр на премьеру своей пьесы, я наткнулся на одного из актеров нашей труппы, Сирила Лакхема, моего хорошего друга и великолепного исполнителя. Вид у него был такой, словно он недавно плакал. Всегда чувствуешь беспокойство, когда взрослые мужчины плачут. Я отвел его в сторону и тактично спросил, что случилось. Он ответил, что ничего — просто он в последние пару часов все время хохочет. А ведь смех и слезы действуют одинаково на людей с нежной кожей, как у него.
Он поделился со мной причиной своего веселья. В тот день в школе его сына начался новый семестр. Учитель, следуя указаниям правительства, которое теперь сознает опасность невежества, должен был объяснить ученикам определенные факты жизни. Бедняга репетировал свою речь в течение всех летних каникул и в конце концов, в приступе страха увидев хихикающих слушателей, решил написать брошюру. Он опубликовал ее за свой счет, и в первый день семестра она лежала на столе перед каждым мальчиком.
Брошюра начиналась следующими словами: «Возможно, вы заметили у себя между ног...».
В Вестминстере царила такая же атмосфера, зато очарование и стабильность, которыми славилась школа мистера Гиббса, исчезли навсегда. Новым послом Германии в Лондоне стал фон Риббентроп. Как истинный нацист, он надеялся отправить сына в Итон — возможно, чтобы тот мог провести на игровых площадках фотосъемки и выяснить, наконец, что же имел в виду Веллингтон, утверждая, что победа при Ватерлоо была обеспечена именно в Итоне. Итон, ревниво оберегая свои тайны, отказался принять юного Рудольфа; Посол пришел в ярость и потребовал, чтобы его юнца зачислили в Вестминстер. Возможно, он уже купил ему цилиндр, поскольку их носили в обеих школах. Британское правительство опять пошло по пути умиротворения Германии и оказало давление на школу, чтобы молодого фон Риббентропа приняли. И вот каждое утро на Дворик декана стал вползать огромный белый «мерседес», пыхтя выхлопными трубами. Машина с трудом протискивалась между мини-автомобилями приезжих епископов и высаживала Рудольфа в таком же костюме, как у всех нас, но со значком гитлерюгенда — свастика, орел и прочее, красовавшимся на лацкане. Секунду он тихо разговаривал о чем-то с посольским шофером, а потом оба вставали навытяжку, вскидывали правые руки и кричали «Хайль Гитлер!». После этого Рудольф спешил на утреннюю молитву, а шофер осторожно выводил машину обратно на улицу.
Фон Риббентроп был робким очкастым верзилой, рыжим и веснушчатым. Он держался особняком, однако не скрывал усмешки, когда проходил мимо нас в тот день, когда мы занимались по программе военной офицерской подготовки. Юных представителей британских благородных семейств в эти дни готовили... Если бы меня спросили, к чему именно, то я вынужден был бы ответить, что готовили нас к Дюнкерку и череде военных катастроф.
Я неловко стоял по стойке «смирно» в форме 1914 года. Обмотки у меня либо раскручивались (от чего я испытывал немалое облегчение), либо были замотаны настолько крепко, что ноги немели. Фуражка налезала на самые глаза: такова традиция гвардейцев. Считается, что это придает солдатам должную выправку, хотя я подозреваю, что подлинная цель состоит в том, чтобы заставить солдат разделить слепоту своих командиров. В руке была трещотка, вроде тех, которые приносят на футбольный матч болельщики. На то было две причины: во-первых, винтовок на всех не хватало, а во-вторых, я единолично мог изображать пулеметную роту.
Раз в неделю я лежал в мокрых папоротниках Ричмонд-парка, крутил трещотку и убивал тысячи противников. Иногда, в силу моих габаритов, плохо поддающихся маскировке, убивали меня самого. Таким образом мы готовились к войне, которая должна была положить конец всем войнам: познавали самые передовые методы ведения боя и готовились «врезать гуннам по первое число».
После этих военных маскарадов я почти что с облегчением надевал свой нелепый повседневный костюм. По крайней мере в нем мне не стыдно было смотреть фон Риббентропу в глаза. Неподалеку, в германском посольстве его отец портил кровь моему отцу. К этому времени Клоп уже имел должность пресс-атташе и все чаще получал выволочки за то, что не искажает новости сам, предоставляя трудиться редакторам в Берлине. Терпение у него кончалось. Через сэра Роберта Ванситтарта он тайно подал прошение о предоставлении ему британского подданства, а обязательное в таких случаях уведомление об этом намерении напечатал в газете, издававшейся на валлийском языке, который был не по зубам германской разведке. Однажды утром он вышел из посольства, чтобы больше никогда туда не возвращаться.
Именно в этот момент юный фон Риббентроп принял участие в школьном конкурсе художников, представив на него отвратительный триптих, на котором были изображены древние германцы, разбившие лагерь на фоне ослепительного рассвета. Их рогатые шлемы силуэтами вырисовывались на фоне алых и лиловых тонов небес, а латы белокурых женщин горели гадким оптимизмом. Эта гигантская работа носила название «Вооруженная сила». Таланта она, конечно, была лишена.
Благодаря фон Риббентропу я заработал мои первые деньги, в чем проявилась некая справедливость, хотя и не высшая. Я написал заметку о его художественных потугах: юный член национал-социалистической партии выбрал довольно оригинальный способ подражать своему фюреру. Заметку я отправил в редакцию «Ивнинг стандард». Ее опубликовали и в письме спросили, удовлетворит ли меня гонорар в семь с половиной шиллингов. Я забыл написать ответ, и мне прислали фунт, тем самым вознаградив не только мое ехидство, но и медлительность.
В школе мгновенно начался переполох. Похоже, что германское посольство было в ярости. Мой классный руководитель Боноут, бывший оперный певец, вызвал меня к себе в кабинет. В школе, как обычно, были не в курсе последних событий и считали, что мой отец по-прежнему состоит в штате министерства иностранных дел Германии. Мистер Боноут по секрету попросил меня проинформировать отца о происшедшем, чтобы выяснить личность виновника, — оказывается, в «Ивнинг стандард» ему отказались открыть источник утечки информации.
Я решил, что происшедшее не настолько серьезно, чтобы нарушать спокойствие моего отца, так что просто выждал пару недель, а потом явился к мистеру Боноуту и сообщил, что самое тщательное расследование не смогло выявить имя негодяя. Я только мог подтвердить, что германское посольство действительно в ярости.
Мистер Боноут хмыкнул:
— У меня складывается впечатление, что виновник далеко пойдет. Чертовски хитер.
— Да, — серьезно согласился я. — Но все же поощрять подобное не следует, не правда ли, сэр?
— Да, — подтвердил он, но добавил с озорной искрой в глазах: — Но, конечно, некоторые в поощрении и не нуждаются.
Вскоре фон Риббентроп вернулся в Германию, чтобы стать министром иностранных дел, и Рудольф уехал с отцом завершать свою подготовку в качестве завоевателя.
Тем временем для моего отца начались тяжелые времена. Меня взяли из школьного пансиона, и я стал приходящим учеником, потому что так было дешевле. И все-таки я не мог отделаться от неприятного ощущения, что по школьным счетам все равно не платили. Однако школа проявила исключительный такт: мне ни разу не дали почувствовать, что наше безденежье имеет значение. И у моих родителей тоже не было впечатления, будто в их затруднительном положении есть что-то необычное.
Моему отцу предлагали работу, но он нигде не мог удержаться. В какой-то момент он стал художественным обозревателем «Ньюс кроникл», но, памятуя о его бреде из-за маминого мольберта, я не сомневался, что его бескомпромиссно-эпикурейские взгляды там не приживутся. В конце первой недели он с обычными своими шуточками и каламбурами раскритиковал какую-то скульптуру Генри Мура и был страшно изумлен тем, какой скандал это вызвало. Затем его взяли, бухгалтером й театр «Водевиль». Помня о его неспособности помочь мне с домашними заданиями, я не возлагал особых надежд на эту попытку. И действительно, отец опять продержался там только неделю.
Мне было его ужасно жаль: бездеятельность заставляла его чувствовать себя униженным, что выражалось в приступах гнева, перемежавшихся периодами угрюмости. Он возмущался моими отметками и продолжал твердить, как блестяще учился в школе он сам, называя меня лентяем (что было несомненной правдой): Я сделал глупость: выбрал естественнонаучную, а не гуманитарную специализацию, просто потому, что двое или трое моих лучших друзей сделали такой выбор. И вот теперь мне приходилось иметь дело с немыслимым количеством математики, физики и химии.
Физику я не понимал вообще. Мне было не только неясно, но и совершенно неинтересно знать, почему воображаемые колеса, катясь с гипотетического уклона, набирали скорость и.создавали при этом трение. Что до химии, то от одного только едкого запаха лаборатории меня уже начинало тошнить. Кроме того, я страшно боялся пролить себе на руки какое-нибудь вещество с запахом покрепче воды.
Учителя, который вел занятия по химии, звали Ф.О.М. Ирп, почему он и получил прозвище Фоми. Этот человек был настолько погружен в научные абстракции, что частенько тыкал пальцем в пространство между двумя учениками и приказывал «этому мальчику» подойти к нему после урока. Поскольку ему никогда не удавалось указать на кого-то определенного, к нему никто никогда не подходил, тем более что к концу урока он все равно успевал забыть о происшествии. Как-то раз он смешал в пробирке две жидкости. Произошел мощнейший взрыв, он которого в лаборатории разбилось несколько оконных стекол. Когда дым рассеялся, от Фоми не осталось и следа. Он исчез, словно по мановению волшебной палочки. Весь класс громко ахнул: это было нечто среднее между сдавленным смешком и всхлипом ужаса. И тут он медленно поднялся из-под учительского стола: закопченный, опаленный, растрепанный.
— В чем была моя ошибка? Объясните вот Вы, — проговорил он бесстрастно, указывая между мною и моим соседом.
Весь класс с облегчением захохотал.
Фоми даже не улыбнулся.
— Мальчик, вызвавший смех, подойдет ко мне после уроков.
Не стоит и говорить, что к нему никто не подошел — ни я, ни мой сосед.
Поскольку даже тогда учителей не хватало, Фоми должен был преподавать не только химию, но и богословие, которого он практически не знал. Однако он легко обошел эту трудность, которая поставила бы в тупик человека менее изобретательного. Нисколько не смущаясь нашим церковным окружением, Фоми принялся объяснять нам евангельские чудеса с точки зрения науки. Было ясно, что даже если он немного верит в самого Христа, то в его чудеса — явно нет. У меня не осталось в памяти всех подробностей его рассказов, но я помню, как он объяснил превращение воды в вино. По его словам, чтобы одурачить толпу простаков, достаточно было незаметно подсыпать в воду перманганат калия.
Для занятий спортом я записался на теннис — единственную игру, к которой имею склонность, однако мне было отказано из-за того, что кортов на всех желающих не хватало. Вместо этого меня направили на греблю. Я страшно скучал и мерз. И потом, казалось довольно глупым тратить столько усилий на то, чтобы двигаться спиной вперед. Кроме того, человеку с моей комплекцией неуютно сидеть в изготовленной из чего-то вроде обёртки для сигар лодке, — я переливаюсь через борта.
В конце концов я отомстил моим мучителям по время «дружеского» соревнования со второй или третьей восьмеркой из другой школы. Бывший ученик, который подарил школе ту лодку, в которой я греб, ехал на велосипеде по берегу, выкрикивая в мегафон какие-то неразборчивые указания. Ему было за шестьдесят, но он нацепил школьный костюм, чтобы помочь нам своим маловразумительным опытом. Тем временем наши противники постепенно исчезали из вида. Сначала я краем глаза видел всех девятерых соперников, потом — восемь, потом — семь. А под конец осталась только едва заметная смутная струя.
И тут пришел конец моим мукам. Хрупкая скамеечка, на которой я сидел, сорвалась с полозьев и опрокинулась. Я моментально «поймал леща» и, пытаясь справиться с рвущимся у меня из рук веслом, пропорол колесиком скамейки борт. Мы начали тонуть. Нет зрелища более нелепого, чем цепочка из восьми здоровяков с девятым, крошечным, сидящим лицом к ним, плавно уходящая под воду. Находившийся на берегу ветеран, который сильно потратился на лодку, застонал, но поскольку звуки его горя были искажены мегафоном, они получились такими же нелепыми, как и все остальное. Мы беспомощно врезались в борт голландского корабля, стоявшего в Темзе, но его экипаж и не подумал нам помогать: перегнувшись через борт, они на пари пытались плюнуть нам на головы. После этого для меня чудесным образом нашлось место на теннисном корте. Так я усвоил еще один урок.
Иногда мне удавалось обыграть членов школьной теннисной команды в неофициальных матчах, но самого меня в команду включили всего один раз, да и то в качестве запасного игрока. Я пришел к выводу, что чем-то не нравлюсь преподавателям физкультуры: то таинственное свойство, которое постоянно помогало мне избегать неприятностей, мешало окружающим принимать меня всерьез как спортсмена. Хотя я унаследовал от матери ее дарование спринтера (задыхался даже при беге на одну милю) и хотя я плохо отталкиваюсь, так что не могу прыгать ни в длину, ни в высоту, я всегда был и, смею сказать, остался и сейчас удивительно проворным теннисистом. Другими словами, я могу двигаться быстро, если вижу в этом какой-то смысл.
Для того чтобы поднять себе дух (который в тот момент совсем было упал), я записался на турнир в организации с удивительно ностальгическим названием «Англо-русский спортивный клуб». Там семидесятилетние офицеры царской армии в белоснежно-белых костюмах «свечами» доводили друг друга до полной неподвижности. Раздевалкой заведовал старый унтер, лысый, как коленка, с острой седой бородкой и пронзительным взглядом голубых глаз. Говорил он отрывистыми фразами и после каждой щелкал каблуками. В буфете он принимал заказы на кашу, блины и селедку, а когда вы выходили из-под чуть теплого душа, кидался с нагретыми полотенцами. Я одержал в этом турнирчике победу и как победитель получил набор разноцветных пепельниц, которые храню до сих пор так бережно, словно это изделия Фаберже.
Упадок духа у меня наблюдался не только из-за неприятностей в школе и дома, но и из-за приближения зловещего момента—экзаменов, которые сейчас называются «О-уровнем», а тогда звались экзаменами на аттестат. Такие экзамены терзают молодежь во все времена и во всех странах. Тогда, как и сейчас, изобиловали всяческие слухи. Без аттестата нельзя устроиться даже дворником. В случае войны вы станете только рядовым. Большинство самоубийств в Японии связано с провалом на экзаменах. И так далее и тому подобное.
У меня не было практически никаких надежд сдать экзамены, по крайней мере, по точным наукам. Несмотря на успехи по некоторым предметам, у меня не было абсолютно никаких шансов проскочить по математике, физике и химии. А без этого дальнейшее продвижение было невозможным. Дома мне не оказывали практически никакой поддержки, хотя, честно говоря, сомневаюсь, что наличие этой поддержки могло бы что-то изменить.
Мой отец немного привык к своему новому положению и стал спокойнее. Его контратаки на злой рок принимали разные формы. Каждые несколько месяцев он объявлял, что пишет роман. Дома должна была царить абсолютная тишина. Он устраивался в гостиной, а нам полагалось ходить на цыпочках по оставшемуся — весьма небольшому — пространству. В конце дня отец появлялся с одним-единственным листом писчей бумаги, усеянным поправками, вставками и вычеркиваниями, словно рукопись Бетховена. После этого он читал нам эту первую страницу. Ободренный нашим смехом (а его стиль был сплошь эпиграммный), он затем читал эту страницу посетителям и гостям на протяжении недель этак шести, пока ему это не наскучивало. После чего все затихало до той поры, пока он не садился за новый роман, когда все повторялось сначала. Мой отец написал шесть или-семь самых коротких романов в мире, что должно заинтересовать не столько литературоведов, сколько составителей «Книги рекордов Гиннесса».
Когда вдохновение его оставило, отец начал торговать произведениями искусства. Поначалу было больше энтузиазма, чем знаний, но вскоре у него проявилось качество еще более важное, нежели просто знания, — чутье. Хотя у него случалось немало мелких ошибок, но в важные моменты он брал атлас Британских островов и булавку и сидел над ним, словно медиум, ожидающий контакта с потусторонним миром. Установив его, он тыкал булавкой в атлас, надевал шляпу, брал трость и молча уходил из дома.
В результате такого общения с небесами он вернулся, например, из такой дыры, как Тьюксбери с сангиной Рубенса — эскизом для «Фарнезского быка», которую он продал амстердамскому музею за 1000 фунтов — сумму очень скромную даже по тем временам, но для него это было настоящим богатством. Потом он мог бездействовать в течение пары романов, пока деньги не кончались. Тогда он снова брал с полки атлас и вооружался булавкой. Другие вылазки в английские деревеньки принесли несколько эскизов маслом Хогарта — считавшиеся давно утерянными иллюстрации к «Гудибрасу» Батлера, не говоря уже о работах Бонингтона, Константина Гайса, одной работе Домье и коллекции бронзы эпохи Возрождения.
Мою мать повседневные события трогали гораздо меньше, чем нас с отцом, поскольку именно благодаря ей наша жизнь и сохраняла относительную устойчивость. Ее репутация художника к тому времени уже утвердилась, и ее работы выставлялись даже в таких известных картинных галереях, как Тейт и Институт Карнеги. Помимо живописи мама приобрела известность как театральный, и в особенности балетный, художник. Она оформляла постановки балетов Рамбера: «Сошествие Гебы», «Дама-лисица», «Мрачные элегии». Когда последний из упомянутых балетов пошел в Америке, то по бытовавшей тогда поразительной системе ее декорации и костюмы были приписаны американскому художнику Раймонду Совэ. Много лет спустя, когда я привез на Бродвей свою пьесу «Романов и Джульетта», ее оформлял мсье Жан-Дени Малкле, ведущий французский художник. Нам разрешили использовать декорации при условии, что об их авторстве нигде упоминаться не будет. Я никогда не мог понять политики профсоюза, который настолько не уважает собственного достоинства и порядочности, что способен создать такого рода правила. Неужели художники-оформители стоят настолько ниже просто художников? А если это не так, тогда почему то же нелепое правило не распространили и на художников? Почему в Национальном музее Вашингтона работы Микеланджело не приписаны Бену Шану, а Веласкеса — Джексону Поллаку?
Однако эти соображения к делу не относятся — я просто дал волю давно накопившемуся возмущению. В то время меня только шокировало то, что в Соединенных Штатах не могут оценить те декорации как работу моей матери. Она проводила в театре все больше времени: прямо за кулисами делала массу эскизов для «Компани Кенз», авангардной французской труппы, которой руководил Мишель Сен-Дени. Он только что эмигрировал в Англию, чтобы открыть театральную школу. Как я уже говорил, моя мать принадлежала к семейству Бенуа — клану, члены которого содрогнулись бы при мысли о том, что какой-то их отпрыск предназначен для фондовой биржи, и предложили бы ему заняться лучше скульптурой как делом более надежным. И теперь моя мать трезво посмотрела в лицо реальности. Будучи более трезвомыслящим человеком, чем Клоп и я, она поняла, что я не сдам экзаменов и что известие о моей неудаче вызовет огромные неприятности дома. И она спросила себя, какой смысл подвергать меня этой моральной пытке, если я не собираюсь становиться аптекарем, врачом и даже лицензированным бухгалтером. Разве я уже не развлекал своими пародиями небольшие аудитории? А какая разница между большой и малой аудиторией, кроме количества зрителей?
Мой отец, конечно, возражал — проформы ради, но его внимание все больше занимала неотвратимая война. Знакомые немцы приходили к нам домой слушать последние речи Гитлера и сетовать на слепоту демократий Запада. Зловещая атмосфера давала себя почувствовать даже в школе: гражданская война в Испании складывалась не в пользу законного правительства этой страны, и в результате нашего снисходительного безразличия германская и итальянская диктатуры позволяли себе все большие крайности.
Когда я еще оставался в Вестминстере, у нас в пансионе устроили мини-выборы: директор поощрил их, сочтя это воспитанием духа гражданственности. Мы все произносили речи и проводили агитацию, и хотя в такой школе естественной была победа консерваторов, результаты либералов и социалистов вызвали ощущение шока и даже испуга, особенно после того, как мы объединились в некий народный фронт, который был назван «Объединенным фронтом прогрессивных сил». Директор вызвал к себе делегацию, чтобы убедиться в отсутствии подрывных или антидемократических тенденций, однако когда он выяснил, что мы просто возмущены самодовольством консервативного большинства, то наградил нас одной из своих самых щедрых улыбок.
Я рассказываю об этом, совершенно не желая придать какую-то важность нашей деятельности. Однако задним числом интересно отметить, что уже в 1937 году в благородных учебных заведениях накал страстей был велик, и молодые люди делились практически на равные лагеря: в одном поддерживали политику умиротворения, проводимую Чемберленом, в другом — призывали сопротивляться агрессии, пока не стало слишком поздно. Я не принимал участия в большинстве последующих споров, поскольку прошел прослушивание в школе мсье Сен-Дени в Айлингтоне. Как это мне свойственно, я не понял принципа прослушивания. Одно из условий состояло в том, что надо было выбрать страницу из любой популярной пьесы и выучить ее наизусть. Мне и в голову не пришло, что мне следовало выучить только одну роль, а остальные прочтут старшие ученики. Я просто взял наугад страницу из «Святой Жанны» Бернарда Шоу и выучил все роли. Моя интерпретация экзамена позабавила мсье Сен-Дени и Джорджа Девина, который тоже преподавал в школе. Меня приняли, хоть и считалось, что в мои шестнадцать лет мне немного рано поступать к ним.
И тут я укоряю себя за то, что ничего не сказал ни о своем отношении к школам мистера Гиббса и Вестминстеру, ни о друзьях.
Но что сказать?... Были дни, когда я их просто обожал — особенно школу мистера Гиббса, и были дни, когда ненавидел — особенно Вестминстер. Единственно, чего я не испытывал — это равнодушия. Трудно оставаться равнодушным, когда над тобой постоянно висит либо наказание, либо поощрение. А друзья... Однокашники у меня были самые разные, и по ним совершенно невозможно было сказать, какими они будут взрослыми. Вот, например, робкий парнишка Уэйк-форд, который страшно картавил... Получил орден за отвагу в бою.
А один из моих лучших друзей пр школе ворвался в мою гримерную во время спектакля в Бостоне, и оказалось, что он буквально пропитан алкоголем. Я не разделяю общего мнения, будто друзья — это люди, которые вам больше всего нравятся. Это просто люди, которые попались вам на жизненном пути раньше других. Большинство имеет немалые недостатки, которые особенно заметны именно потому, что вы с ними так близки, и в то же время они принадлежат к тем людям, с которыми вы всегда готовы разговаривать. А еще есть масса людей, с которыми вы встречаетесь только изредка, но могли бы тесно сдружиться, если бы повстречались раньше. По-моему, друзей мы не выбираем — так же, как и родителей. В конце концов, если бы мы подбирали себе друзей с такой же придирчивостью, как жену, то с большинством вы давным-давно расстались бы. Нет-нет, дружба заключается незаметно и случайно, и развода не существует. С большинством из них вы проведете всю жизнь. И дружба быстро возрождается даже после долгих разлук, и часто объектом наших дружеских чувств оказываются люди совершенно неприятные, ненадежные и даже злобные.
Но, конечно, это не следует понимать так, будто я настроен против дружбы. Напротив — я просто не представляю себе жизни без друзей. Иногда, после какого-то совершенно нормального поступка, которому ваш друг хотел бы придать некий незаурядный или даже жертвенный характер, он говорит: <<А для чего же существуют друзья?» Я скажу, для чего существуют друзья. Они находятся рядом с нами для того, чтобы напоминать о несовершенстве окружающего нас мира, о странностях человеческой натуры, о гадостях, на которые способен человек, о подлости, узости и лицемерии общества. А еще они учат нас прощать, но не забывать. Без дружбы мы бы пропали.