3

Как я уже говорил, я родился 16 апреля 1921 года примерно в 11 часов утра. Это событие произошло в Лондоне на улице Эделейд-роуд, в доме под названием Швейцарский коттедж. Поскольку мои родители за девять месяцев до этого выехали из Ленинграда на шведском грузовом пароходе, в виде эмбриона я много путешествовал и, готовясь появиться на свет, какое-то время провел в Голландии. Мою дальнейшую судьбу определило случайное решение некого герра фон Мальтзана из германского министерства иностранных дел.

Моя мать прибыла в английский порт Харвич примерно в феврале и немедленно была задержана британскими властями из-за того, что слишком точно заполнила въездную анкету. На вопрос о месте рождения она ответила «Санкт-Петербург», на вопрос, где получила образование, — «Петроград», а на вопрос, из какого города родной страны уехала, — «Ленинград». Иммиграционные чиновники решили, что она издевается над анкетой. Не без гордости отмечу, что от дальнейших неприятностей ее избавило только мое присутствие. Эта склонность отвечать на формальные вопросы чересчур буквально присуща, похоже, многим членам нашей семьи — возможно, потому, что нам всем пришлось пересечь столь много всяческих границ, с тех пор как эти препоны были изобретены.

Я и, сам попал в подобную переделку, заполняя документы на въезд в США, где на вопрос о цвете кожи ответил «розовый». Мне было строго указано на то, что я — белый, но я решительно это отрицал, указывая в качестве доказательства на зеркало в здании посольства. На эту дискуссию было потрачено немало времени, тем более что я не осознавал, какое скрытое значение в тот момент имело слово «розовый». Американские чиновники все-таки выдали мне визу, что свидетельствует об их справедливости, пусть даже с цветовым восприятием у них проблемы.

Когда мою мать отпустили столь же придирчивые британские чиновники, она отправилась в Лондон на поезде, который шел, окутанный сначала густым промышленным дымом, который затем переродился в клубы желтого тумана, непроницаемого, удушливого и гнетущего. Она вспоминает, что прежде никогда не видела и не вдыхала такой невероятной дряни. До того как туман не поглотил названия всех станций, ощущение фантасмагории в стиле Кафки еще усиливалось тем, что, как ей казалось, каждая станция называется «Боврил». Непосвященным следует объяснить, что «Боврил» — это название прекрасного бульонного концентрата. Плод частного предпринимательства при разгуле конкуренции в капиталистическом обществе, он рекламировался на ярких и броских плакатах, тогда как названия станций не имели прямых конкурентов и посему скрывали свои имена под толстым слоем грязи и копоти.

В конце концов поезд остановился у самого большого Боврила, и бывшая гувернантка матери отвезла ее в пансион, который содержала чета престарелых пуритан. В доме было запрещено все, кроме полного молчания. Тихим шепотом разговаривая с мисс Роу, которая дала ей начальное образование в Санкт-Петербурге, мать думала о том, что совершила страшную ошибку, приехав со своим неродившимся ребенком в эту кошмарную страну. Однако сила привычки у людей чувствительных такова, что именно в этой стране ей предстояло умереть спустя пятьдесят четыре года, причем в последние десять лет она отказывалась уехать из нее даже на короткий отдых, кутаясь от всепроникающей сырости и небрежно отмахиваясь от всех неудобств. Она была погружена в жизнь своей деревни, а тепло получала от бездушных электрических плит и горячих сердец соседей.

Мать вынуждена была в одиночестве сражаться с первоначальными трудностями своего нового дома потому, что отец уехал раньше нее и был страшно занят на новой работе. Когда пришло время родов, она даже в больницу поехала одна, потому что отец в этот момент надсаживал горло, пытаясь передать в Берлин по отвратительной телефонной связи содержание речи Ллойд-Джорджа.

Рассказывают, что младенцем я почти не кричал, предпочитая давать выход внутреннему напряжению в терпеливом бульканье. Кроме того, как я уже поведал, я был почти идеально круглым, чем причинял моим родителям немало беспокойства: они тревожились, не положили ли меня в кроватку вверх ногами, и поэтому постоянно возвращались в детскую, чтобы проверить себя. Я очень рано начал читать: первое слово было освоено мною в девятимесячном возрасте. Однако выбор этого слова свидетельствовал о неком дипломатическом даре, который причинил мне в дальнейшем немало неприятностей. Словом, которое я к изумлению пассажиров произнес с верхней площадки двухэтажного автобуса, тыча крошечным пальчиком в огромный плакат у железнодорожного вокзала Виктория, было «Оксо». Мне опять надо пояснить, что, насколько я знаю, в мире бульонных концентратов «Оксо» был самым настоящим и решительным соперником «Боврила». Таким образом, я тактично отомстил за испуг моей матери во время той поездки в поезде и привлек внимание всех пассажиров автобуса к достоинствам конкурента в деле сокращения поголовья крупного рогатого скота.

Трудно понять, где кончаются подлинные воспоминания и начинаются впечатления, составленные по фотографиям и рассказам любящих родственников. Вот, например, событие, которого я совершенно не помню, но тем не менее мысленно представляю себе настолько ясно, словно принимал в нем не пассивное, а активное участие: мое крещение.

Моя слезливая добрая бабушка с ее удивительной способностью переживать библейские события, словно главные новости свежих газет, прислала из Каира письмо, в котором настаивала, чтобы меня крестили в водах Иордана, в память о прошлом. Мой отец, наслаждавшийся мирной работой, проявил должное равнодушие к замшелой символике и заявил, что не сможет попросить отпуск под таким надуманным предлогом. Кроме того, у него не было денег на дорогу. Последовал оживленный обмен письмами, в результате чего было принято компромиссное решение: стороны договорились встретиться на полпути между Иорданом и Каиром. Поскольку моя бабка имела весьма смутные представления о географии за пределами Эфиопии, которую она знала как свои пять пальцев, ее легко смогли убедить в том, что этой точкой должен стать Штутгарт, вернее — Швабише Гмюнд, городок в нескольких километрах от Штутгарта. Я прибыл туда в бельевой корзине, любезно предоставленной лондонской прачечной «Белый вереск», в адрес которой я спешу произнести слова запоздалой благодарности за уют и прекрасную вентиляцию их корзин. И должен добавить, что мне никогда не казался смешным тот эпизод из «Как важно быть серьезным», в котором говорится, что герой был обнаружен в саквояже: видимо, потому, что в моем случае это слишком близко к истине.

Моя бабка двигалась по направлению к Швабише Гмюнд с юга, прижимая к груди керамическую грелку, до краев наполненную мутной водой из Иордана, которую она зачерпнула самолично, зайдя на отмель и придерживая юбки одной рукой.

Все шло хорошо до самого момента крещения, когда престарелый священник, у которого была трясучка, в самый ответственный момент не уронил грелку. Она раскололась на мозаичном полу, и ручейки желтоватой воды, в которых буйствовала примитивная и почти невидимая вооруженным взглядом речная живность, растеклись по трещинам и щелям среди неоготических сцен на библейские темы. Священник нисколько этим не смутился, быстро заменил не слишком чистые ветхозаветные воды стерильной святой водой и нарек меня Петрусом Александрусом, чтобы хоть этим поддержать чуть было не потерянный классический тон.

Я очень рад, что не родился в те отсталые времена, когда подобное происшествие могло быть истолковано как немилость какого-нибудь божества: тогда меня запросто принесли бы в жертву, трусливо надеясь на его умиротворение. И без того бабушке достаточно было только взглянуть на меня, и у нее сразу же начинали литься слезы. В менее атавистической обстановке Лондона, куда мы вернулись, я процветал вопреки столь раннему столкновению с фатумом.

Первая запомнившаяся мне няня была негритянкой, но она совершенно не походила на полногрудых, воркующих низкими голосами и добрых мамушек, которые ассоциируются с южными штатами Америки до войны Севера и Юга. Эта дама была родом из Камеруна, той части Африки, которая принадлежала к германским владениям, и своим обжигающим взглядом и хриплым голосом она могла бы поспорить с прусским фельдфебелем. Звали ее — как вам это? — фрейлейн Берта, словно она была порождением воспаленного во-, ображения Стриндберга. Почти все время я проводил в углу с мокрой пеленкой на голове, а она тем временем вопила и ругалась по-немецки, словно на плацу. Однажды отец увидел, как она немилосердно меня порет, и тут же уволил ее, заставив возненавидеть господство белых. Ее страна к этому времени находилась под управлением Франции. Ненавистный враг захватил ее родину, как и Эльзас-Лотарингию. Она не вписывалась в изменившийся мир и, как многие подобные ей неприкаянные люди, представляла собой прекрасный материал для вербовщиков нацистской партии. В рядах прислуги она добилась крошечной, бессмысленной власти, и характер у нее сложился куда более европейский, чем у любого рьяного юнкера. Сделать карьеру у нацистов ей мешал только ее внешний вид. Я часто вспоминаю о ней с жалостью. Куда она делась, я не знаю.

Ее преемницей была ирландка, девица лет двадцати с лишним, одевавшаяся^ как пятидесятилетняя, в мрачно-серую фланель. Свою черную шляпку она прикалывала длинной булавкой, проходившей, как мне казалось, прямо через ее голову насквозь. Она закручивала волосы в тугой узел и носила пенсне без оправы, которое тряслось на ее переносице при каждом произносимом ею слове. На первый взгляд, это была воплощенная мягкость, лицемерные шепотки и детские стишки. На каждый случай у нее находилась пословица или поговорка. Однако несмотря на всю ее сухую благочестивость (которую она, вероятно, усвоила в какой-то монастырской школе), я проводил в углу столько же времени, сколько и при фрейлейн Берте, а мокрое белье лежало у меня на голове даже чаще. В то время как фрейлейн Берта не считала нужным скрывать свои методы воспитания, поскольку саму ее растили точно так же и она вышла в люди с высоко поднятой головой и еще более высоко поднятым голосом, мисс О’Р. постоянно шепотом грозила мне карами, которые будут меня ждать, буде я пожалуюсь родителям о происходящем. А среди прочего происходило вот что: у нее была привычка вывозить меня в коляске в парк, якобы для того, чтобы я подышал свежим воздухом. Такую практику очень поощряла моя мать. Однако мы никогда не уезжали далеко, хотя и подолгу отлучались из дома. Моя ежедневная прогулка уводила нас за две улицы от дома, в весьма непрезентабельный район. Там меня ставили у ограды и предоставляли самому себе, пока мисс О’Р. спускалась в полуподвал, где навстречу ей таинственно открывалась дверь.

Видимо, для того чтобы я вел себя тихо, из дома выходил мужчина без пиджака и ставил на крыльцо клетку, приглашая сидевшего в ней большого зеленого попугая поговорить со мной. Но, конечно, вести с попугаем разговор не слишком легко, особенно если учесть, что словарный запас у меня самого был не больше, чем у попугая. Он передразнивал меня, а я передразнивал его, но поскольку наше знакомство не могло развиваться в силу малого житейского опыта и поскольку его удивленно-неподвижный взгляд не давал мне никакого интеллектуального удовлетворения, мне вскоре наскучило вторжение птицы в личную жизнь, и я стал ее игнорировать. Этот ритуал повторялся изо дня в день, пока я не возненавидел попугая. Тот тоже не выражал никакой радости при виде меня и молчал, словно монах-траппист.

Спустя довольно долгое время возвращалась раскрасневшаяся мисс О’Р. — цвет ее лица выигрывал от наших прогулок гораздо больше, чем мой, а глаза за стеклами пенсне молодо поблескивали. Она шептала мне очередную угрозу насчет того, какие ужасы меня ожидают, если я хоть словечком обмолвлюсь родителям, и везла домой.

Какое-то время все это сходило ей с рук, пока я не начал дома изображать попугая. Поначалу родители пришли в восторг от моего спектакля, но потом сообразили, что в Грин-парке я с попугаем встретиться не мог, и поинтересовались у меня, где именно я видел эту птицу. Я смущенно покраснел и сказал, что обещал не рассказывать. Вот так детей готовят к морали мира взрослых, Уотергейту и тому подобному. Моя мать больше не стала меня расспрашивать, хотя и поделилась с отцом одним наблюдением: после прогулок в парке моя одежда всегда была покрыта тонким слоем сажи. Щупальца справедливого возмездия уже готовы были обвить разрумянившуюся бедняжку мисс О’Р.

На следующий день мы, как обычно, завернули за угол. Мисс О’Р. протопала вниз по ступенькам, ненадолго появился мужчина без пиджака, выставив клетку с попугаем на место, словно это была чашка утреннего чая в пансионе. То, что поначалу волновало, как таинственный заговор, стало рутиной. Я попытался развеять скуку, начав кричать на птицу. Попугай, как всегда, выглядел удивленным, словно оценка этих новых звуков вызвала у него немалые затруднения. Нам помешало чье-то появление. Это оказалась моя мать: она провела за нами слежку, словно сыщик. На этом закончилась карьера мисс О’Р., у которой из-под опущенных век катились слезы. Впервые она казалась моложе своих лет. Собрав свои пожитки, она ушла, на прощание поцеловав меня кривящимися губами. Видимо, она за-роняла мне в душу убеждение, что нет на свете ничего скучнее истории чужой любви — особенно в изложении попугая.

Череда временных нянь была прервана приездом Фриды из Гамбурга. Эта эксцентричная особа и мои родители вполне заслуживали друг друга. В России моя мать училась в художественном училище и теперь стала пытаться превратиться в настоящего художника. Она много рисовала с натуры и приобрела свою собственную, романтичную и бледную манеру письма маслом. Полная молодого энтузиазма, она представила пару своих полотен в Новый английский художественный клуб. Мой отец шутки ради нарисовал букет цветов и тоже его представил. Его работу приняли, а матери отказали. И тут появилась Фрида, став кухаркой и противовесом. Эта крайне непривлекательная женщина, подобно множеству других представительниц трагического поколения, была помолвлена с человеком, который был то ли убит на войне, то ли еще хуже — пропал на ней без вести. Она едва умела читать и в то же время обладала своеобразным и верным чутьем: отсутствие образования помешало социальным навыкам заглушить ее природный ум.

Поначалу она была хорошей кухаркой, потом — великолепной поварихой, и в конце концов — признанным кулинаром. Не удовлетворившись этим, она в перерыве между блюдами присматривала за мной и, словно этого было мало, начала писать в манере, находившейся где-то посредине между Таможенником Руссо и Бабушкой Мозес. А когда ей надо было отдохнуть, она в обнаженном виде позировала маме. Она вошла в нашу бурную жизнь, и, по правде говоря, сама стала причиной некоторых шквалов.

Наверное, здесь было бы уместно коротко описать моих родителей, просто потому, что дальнейшее останется непонятным, если читатель не будет хотя бы в курсе моих предубеждений по отношению к ним. Я не стану притворяться, будто рассказываю о них правду — просто потому, что я меньше всего на это способен. В конце концов, я же жил с ними в самой гнетущей близости. И потом, я уверен, что без меня они были совершенно другими.

Мой отец, Клоп, был низеньким и поначалу худым. На ранних фотографиях изображен щеголеватый мужчина с напомаженными очень коротко остриженными волосами и часто с моноклем. Мне всегда казалось, что он был склонен к позерству. Это видно по тому, как человек смотрится в зеркало, какое у него выражение лица, когда его фотографируют. В этих случаях он почти никогда не улыбался, кроме тех немногочисленных случаев, когда фотографу удавалось на этом настоять, но даже и тогда ему удавалось приправить свою веселость некоторой долей иронии. Обычно он принимал довольно властный вид или был пугающе скептичен, создавая у зрителя образ человека либо проницательного, либо непреклонного. Короче, он считал себя тем, кем на самом деле не был: человеком таинственным. На самом деле он таинственным не был — по крайней мере, в том смысле, в каком он это понимал.

Существует расхожее мнение, будто черты характера обычно передаются через поколение. Если это действительно так, то, видимо, связано не с какими-то генетическими факторами, а просто с тем, что в период формирования характера детям свойственно восставать против своих родителей. Отец Клопа стал таким из-за неприятия собственного распутного отца, для которого постель была не местом отдыха, а спортивной ареной. Его небритые челюсти время от времени пережевывали в прихожей соленый огурец, пока его жена рыдала в доме по соседству, утешаемая сыновьями. Такое скандальное поведение отца зачастую порождает в сыне склонность к самоанализу.

Каким бы на самом деле ни был отец Клопа, очевидно, что по возрасту он скорее годился ему в деды, поскольку, когда Клопу было тринадцать, его отцу исполнилось семьдесят. Клоп никогда не отрицал того, что его баловали, хотя и не любил об этом рассказывать. Он предпочитал представлять своего отца суровым и требовательным — видимо, для того, чтобы подчеркнуть собственную снисходительность. Когда я возвращался домой с двусмысленными отзывами, которые так умело составляют английские учителя, начитавшиеся Диккенса, Клоп неизменно говорил мне, что сам был таким блестящим учеником, что когда он заканчивал школу в Яффе, там золотыми буквами на мраморной доске записали, каким вундеркиндом показал себя Иона фон Устинов.

На меня это особого впечатления не производило: возможность появления моего имени на мраморной плите меня скорее пугала, нежели привлекала. Кроме того, из других источников мне было известно, что домашние задания Клоп выполнял с помощью своего отца, которому страстно хотелось, чтобы его чадо блистало. В том единственном случае, когда мне помог Клоп, я получил более низкую оценку, чем обычно, так что это о чем-то говорит. Если кто-то вдруг решит, будто я спустя столько времени виню отца за неудачную домашнюю работу, то я решительно заявляю: да, виню.

Все это не означает, будто он не желал делиться своими немалыми умственными способностями: просто эти способности относились исключительно к постшколярскому времени. Сам Клоп поспешил бы заверить, что они имеют весьма поверхностный характер. Всего заметнее в нем была убежденность, что вся жизнь есть нечто поверхностное, как тонкий ледяной покров, на котором можно выписывать арабески и загогулины. Он жил одним днем и был, как я уже подчеркивал, совершенно нерелигиозен — возможно, из-за реакции на строгий кальвинизм отца и экуменические крайности и безвкусицу Святой Земли.

Вполне естественно, что его живая натура наслаждалась постоянной изменчивостью мира журналистики, который давал ему возможность применять свои таланты и тратить на развлечения чуть больше денег, чем он зарабатывал. Я убежден, что отношусь к тем немногим людям, которые запомнили его как весьма неоднозначную личность, а не просто как гостеприимного хозяина дома. Я говорю это без всякого осуждения и уверен, что он предпочел бы, чтобы его помнили именно как гостеприимного человека, а не как какую бы то ни было личность. Это было неотъемлемой частью той любви к жизни, которой он хотел делиться с окружающими.

У него были большие выразительные глаза, точь-в-точь как зеленые виноградины, и он частенько устремлял их на фигуры проходящих мимо женщин: казалось, он изучал их с бесстыдной объективностью конюха, оценивающего стати скаковой лошади. В тех редких случаях, когда я в детстве оставался с ним вдвоем, он угощал меня в кафе мороженым или лимонадом, то ли как знаток детской психологии, то ли как человек, умеющий поддерживать хорошие отношения с окружающими. Я страшился этих минут даже больше, чем вспышек его гнева, потому что при этом он разглядывал прохожих и обсуждал со мной, словно со взрослым сообщником, физические достоинства и недостатки всех присутствующих женщин. Очень часто он заинтересовывался какой-нибудь потенциальной жертвой и позволял себе многозначительно смотреть на нее. Жертва . или краснела и принимала возмущенный вид, или со скрытым смятением ожидала следующего шага, словно пригвожденная к месту влажным взглядом Клопа. Неудивительно, что я стал маленьким пуританином: я занимался своим мороженым так же сосредоточенно, как Клоп — разглядыванием объекта своего интереса, отказывался смотреть по сторонам, отказывался отвечать и преисполнялся чувством негодования.

Дома, принимая гостей, отец проявлял мастерское владение искусством фривольности и двусмысленных острот, отважно балансируя между остроумием и пошлостью. О, в наши дни его похождения тысячи и одной ночи показались бы достаточно невинными, а сам он, как любой уважающий себя повеса, был бы весьма удручен разгулом порнографии, но в то время нюансов и полутонов чувство удрученности испытывал я. Мне было крайне неприятно, когда моя мать присоединялась к взрывам смеха, которыми гости встречали его шутки, признаваемые из чувства благодарности «смелыми».

Мать не была человеком ограниченным. Напротив, ее было гораздо труднее шокировать, чем его. И в то же время она всегда держалась безупречно, тогда как отец казался инфантильным даже мне, ребенку.

Я всегда сомневался в том, что он на самом деле был таким дамским угодником, каким хотел бы казаться. Во-первых, он был лишен той скрытности, которая необходима всем, кто ведет двойную жизнь. Он всегда работал на публику, делился своими склонностями и увлечениями с матерью или, в редких случаях, за мороженым, — со мной. Ему нужен был слушатель, дружелюбный или просто незрелый. Подобно Казанове, он перепархивал с цветка на цветок: поглаживал попки, вместо того чтобы их щипать, ловил мимолетные впечатления, а не терпеливо подглядывал — спешащий человек с завидным вкусом к непредсказуемому, необъяснимому, неожиданному. И в то же время он ни для кого не представлял настоящей опасности. Ему было свойственно врожденное отвращение к грубости и жестокости — и духовное мужество, порой неожиданное для человека, столь увлеченного радостями жизни. В конце жизни его окружали молодые девушки, которые относились к нему, как, к наставнику, так что даже тогда он дарил окружающим веселье, духовную утонченность, ощущение радостной безответственности как минимум. Видимо, он был иногда трудно выносим именно в роли отца и, по тем же причинам, мужа.

Моя мать была женщиной крупной — по сравнению . с ним, конечно. У нее было милое лицо, выражавшее тепло и простоту. Это привлекало всех, начиная с подружек отца и кончая гомосексуалистами, которые находили в ней безыскусного друга и ментора. Она приспособила свою натуру к той жизни, которую ей было предложено вести, и никогда не выдавала унижения и обиды, которых не могла не испытывать. В сущности она была гораздо более сильной и уравновешенной личностью, чем мой отец, что позволяло ей выходить из всех бурных событий с иллюзорным ощущением полной независимости. Когда отец обращался к ней с просьбой написать портрет своей очередной пассии, она делала это удивительно тактично и часто становилась другом и советчицей этой юной особы. А тем временем отец уже устремлял свой магнетический взгляд на какую-нибудь новую муху, запутавшуюся в его светской паутине.

В ней никогда не чувствовалось жалости к себе, она ничем не показывала, что ее жизнь с этим странным типом была чем-то не вполне нормальным. Меня это удивляло и мучило с самого детства. Она должна была постоянно разъезжать по гостям, принимать их у себя — и в то же время находить время для живописи, проводя остаток своего времени в богемной обстановке одной комнатки. Но даже и там в ее жизнь вторгался Клоп, который усвоил весьма догматические представления об искусстве. Он стоял рядом с мольбертом и указывал ей на недостатки ее очередного полотна, совершенно категорично и безапелляционно. Она слушала, часто возражала, но в целом принимала его критику. Это не значит, что она не умела постоять за себя, но поскольку отец был страшно вспыльчив и иногда весьма несдержан на язык, немалая часть ее сил уходила на поддержание в семье неустойчивого мира. Семейные сцены и без того частые, становились все более бурными по мере того, как я взрослел и обретал собственный взгляд на вещи и привычку выражать их, не думая о последствиях.

Однажды я. ушел в школу, успев увидеть новую мамину работу. Это была очень недурная вариация на тему Эль Греко, и мне она показалась вещью непревзойденно прекрасной. Вернувшись домой, я обнаружил, что мать ее уничтожила — и уже снова стояла за тем же холстом, изображая вазу с яблоками. Мой гнев не имел границ. Я потряс обоих, родителей бурной демонстрацией своих чувств, и это был единственный случай, когда они кричали на меня оба. Я удалился к себе в комнату, громко хлопнув дверью. Запершись там, я несколько часов отказывался выходить и отвечать им. Посидев один, я ощутил в себе новые силы, которых прежде не знал. Это был не по годам рано познанный гнев взрослого. Глаза у меня оставались сухими. У меня было такое ощущение, будто я впервые в жизни выступил с собственной позиции, а не просто оправдывался или реагировал на инициативу, исходящую от кого-то. С тех пор я стал нарочито холодным, демонстративно игнорируя саркастические замечания отца и призывы к благоразумию, исходившие от мамы.

Оглядываясь назад, я не могу утверждать наверняка, что сейчас так же высоко оценил бы ту вариацию на тему Эль Греко. Но, честно говоря, мне кажется, что да. Что до яблок, то они были в стиле Ренуара, которого в то время очень любил отец. Однако Ренуар сам неплохо писал яблоки и в имитаторах не нуждался. И даже изображал яблоки слишком часто. Тот ужасный день стал для меня знаменательной датой. Я стал самим собой в собственных глазах.

До этого момента мой отец использовал меня в качестве номера варьете, что было моим первым знакомством с шоу-бизнесом. Мой талант имитатора проявился очень рано, как и инстинктивная оригинальность моих подражаний. Ведь я начал эту деятельность, изображая попугая, что довольно необычно, поскольку обычно предполагается, что это попугай должен подражать человеку. Взяв инициативу в свои руки, вы не оставляете попугаю выхода: он должен быть самим собой. Это снова доказывает, что нападение — лучший способ защиты. В возрасте двух лет я, по отзывам, неплохо изображал Ллойд-Джорджа, а позже прибавил к галерее моих персонажей вышедших на политическую арену Гитлера, Муссолини и Аристида Бриана. А еще я исполнял из-за шторы радиорепортаж о поездке вокруг Европы, что особенно примечательно потому, что до 1936 года у нас в доме радиоприемника не было.

За четырнадцать лет до этого в Лондон приехал Хайле Селассие, чтобы купить для эфиопской армии несколько пулеметов. Мой отец, воспользовавшись своими связями с Эфиопией, пригласил Льва из колена Иудова к себе на обед. Фрида приготовила великолепный обед на четыре персоны. В назначенный час к нам в квартиру явился Хайле Селассие, в сопровождении не только императрицы, но и Рас Имрна, Рас Кассы, начальника генерального штаба, шести адъютантов и нескольких принцесс. В моем доме никто не верил в чудеса, так что о происшедшем известили посольство Германии, где незамедлительно приготовили обед на двадцать персон, после чего доставили его к нам на целой колонне «мерседесов». Однако даже для шеф-повара посольства потребовалось какое-то время, так что в отчаянии родители разбудили меня и заставили исполнить весь мой репертуар и несколько номеров повторить на «бис». Я совершенно ничего не запомнил, но много лет спустя, когда я оказался в павильоне Эфиопии на Всемирной ярмарке в Осаке, глава эфиопского военно-морского флота, внук Хайле Селассие Александр Деста пригласил меня поговорить с императором. Я сел рядом с престарелым монархом и напомнил ему о том вечере. Не успел я закончить свой короткий рассказ об этом событии, как он погрузился в неглубокий сон воспоминаний, и я убедился что мое выступление в 1924 году не имело особого успеха.

В чем-то мне даже нравилось выступать. Видимо, во мне говорил рано проявившийся профессионализм — чувство, которое я и сейчас хорошо помню, поскольку оно не оставляет меня все эти годы. Я могу охарактеризовать его как некое очищение сознания, отбрасывание всего ненужного: такое чувство ясно читается на лице спортсмена, готовящегося к штурму рекорда. Но в то же время я страшился этих моментов, потому что несмотря на то, что гости смеялись, я ощущал в их реакции некую долю ужаса перед тем, во что превратится это маленькое чудовище, если его не остановят. Но все искупалось одним: я навеки прикипел сердцем к смеху, звук которого казался мне лучшей музыкой на свете.

Как бы то ни было, тот первый флирт с сатирой был гораздо приятнее, чем еще одна выдумка отца: он водил гостей смотреть, как я купаюсь в ванне. Эти экскурсанты врывались ко мне без всяких предупреждений, и отец, считавший себя знатоком искусства, сравнивал меня с каким-нибудь эскизом Донателло или юным Бахусом в изображении этрусской школы. Часто он приносил с собой какой-нибудь толстенный том, чтобы найти там подтверждение своему заявлению.

Мама знала, как я ненавижу эти вторжения, но не понимала причины и считала, что я мог бы пойти на столь небольшую жертву, чтобы задобрить Клопа. В результате я неизбежно сближался с Фридой, которая имела обыкновение резко выступать против покушений на мои или ее права и не интересовалась сложными чувствами отца. По-моему, в те десять или больше лет, пока она работала у нас, она не реже двух раз в месяц заявляла о своем уходе. Эти заявления делались невероятно твердо, но она почему-то не паковала чемоданы. Она забавляла Клопа — даже (или, может быть, особенно) в момент вспышек гнева, и его собственные чувства выражались в недоброй улыбке, приправленной иронией.

И только когда она на самом деле ушла от нас, — в тот момент, когда отец без всяких сцен и с печальным видом сообщил, что потерял работу, и ее увольнение было продиктовано финансовыми соображениями, — я понял, что она создавала необходимое равновесие. Когда мы снова оказались втроем, мой отец начал относиться ко мне гораздо нетерпимее, а его нрав стал еще раздражительнее. Он становился собой, только когда в дом приходили гости. Мне потом объяснили, что он ревновал мать ко мне. Мама подтвердила эту теорию, которую сам я не могу ни принять, ни опровергнуть, поскольку совершенно не распознаю ревности. Это не означает, что я не способен испытывать ревность — это было бы слишком хорошо, — но я всегда считал это чувство глупейшим и скорее умру, чем соглашусь его выказать. Отелло, комкающий носовой платок и бешено вращающий глазами, всегда казался мне порядочным дураком. Сам я начал терять высокомерное неведение природы ревности только тогда, когда стал отцом не одного ребенка и смог наблюдать за проявлением человеческих отношений в их самой безыскусной форме — в детской.

Возможно, единственного ребенка действительно балуют — и не только подарками или уделяемым ему временем, — но, поверьте, бывают моменты, когда ему хочется, чтобы у него были брат или сестра, которые разделили бы его бремя. Что действительно верно, так это то, что единственный ребенок обычно становится эгоцентричным: так проявляется самодостаточность. Он больше времени проводит один или в обществе взрослых. Он быстрее узнает человеческую природу. Однако меня поразило, скольким вещам научили меня мои дети, и благодаря им я понял многие очевидные стороны человеческой природы, которых прежде просто не замечал.

В монотонной жизни случались необычные события, некоторые до сих пор остались у меня в памяти. Например, мои родители танцуют под модные песенки, а мне позволили заводить переносной граммофон. Это был единственный случай, когда я видел, как они танцуют вместе — и как это ни странно, в тот момент в доме не было гостей. А потом Клоп купил пластинку с записью одной из последних вещей Бетховена в исполнении квартета Ленера. Я обратил внимание, что слушатели закрывают глаза, наслаждаясь музыкой Бетховена, и последовал их примеру. В школе на уроках музыки тоже было принято закрывать глаза. С помощью этой простой уловки вы быстро приобретали репутацию тонкой музыкальной натуры. И это при том, что стоило закрыть глаза на латыни или математике, как все решали, что вы спите!

А потом были поездки заграницу, первое сознательное знакомство с новыми странами и культурами. Мамин брат Николай, который был офицером Преображенского полка, а потом перевелся в первый и единственный в императорской России отряд бронеавтомобилей из-за «слабых ног», последовал традиции офицеров-эмигрантов и стал таксистом в Париже. Он, бывало, встречал нас на Северном вокзале и бесплатно вез на Лионский вокзал. Было так приятно усесться на матерчатые сидения его машины после нескольких часов, проведенных на деревянных скамейках в вагоне третьего класса, хотя в то время уличное движение в Париже было еще страшнее, чем сейчас. Воздух дрожал от рева гудков, которые теперь запрещены, и потоков брани, которыми обменивались водители (это тоже не поощряется, но терпится как вид общения между людьми, . достигшими совершеннолетия).

Моя мать ездила на юг Франции, чтобы писать картины. Ее стиль стал глубже и богаче: строгий и естественный импрессионизм. Достоинства ее картин, на мой взгляд, их же и ограничивали: иными словами, у нее был индивидуальный стиль. Все ее произведения, безмятежные и теплые, носили глубокую печать ее характера. Она вкладывала в свое творчество гораздо больше чувства, нежели мысли: Ей было достаточно изображать то, что она видит, и в этом должны были проявляться ее ощущения.

Онашагала по живописным уголкам в сандалиях и соломенной шляпе, выискивая самые удачные ракурсы и композиции, а мы с Фридой таскали за ней холсты, мольберты и коробки с красками, словно носильщики из фильма про дикую Африку. Странный это был отдых: мне было совершенно нечем себя занять, так что приходилось писать самому — и это при том, что мне никогда не нравилось изображать то, что я вижу. Я никогда не мог заставить себя стремиться к точному воспроизведению. И вообще любое произведение без комментария, без остроты не могло надолго удержать мое внимание. Помню, как однажды удивились мама и Фрида, когда в конце удушающе жаркого дня в Тур-рет-сюр-Лу я показал им свою картину, на которой изображалась послерождественская распродажа товаров в универмаге «Хэрродз».

Это событие послужило поводом для семейной шутки, к которой возвращались снова и снова. Надеюсь, что каждый раз мой смех звучал достаточно убедительно. Если говорить честно, то я считаю, что отпущенному на каникулы школьнику и не должно нравиться сидеть напротив гениального пейзажа и стараться воспроизвести его на клочке бумаги. Это больше похоже на школьное наказание, чем на развлечение. И бесполезно было объяснять мне, как Сезанн пытался преломить свет или как Сера упростил вселенную до точек. Это были взрослые люди, успевшие выбрать свою профессию. Им необходимо было одиночество, чтобы применить алхимию мысли и видения к своей кисти. С ненавязчивой убежденностью они занимались тем, к чему я прибегал просто потому, что мне не с кем было поиграть. На тот случай, если кто-то вдруг решил, что в моем рассказе о пережитой скуке есть нота жалости к себе, я спешу пояснить, что в мои намерения не входит жаловаться на судьбу: я просто хочу объяснить, почему мой протест выразился именно в такой форме. Рождественская распродажа в универмаге должна была продемонстрировать всем мое нежелание стать пейзажистом. Но не тут-то было! Мой поступок был понят — и бесконечное количество раз пересказан — как свидетельство юного жизнелюбия. Предполагалось, что впоследствии я остепенюсь. И я, существо общественное, смеялся со всеми, придавая этому мифу достоверность.

Если бы те жертвы, на которые я тогда шел, способствовали карьере матери, в моих лишениях был бы хоть какой-то смысл. Однако по возвращении домой неизбежно наступал тот ужасный момент, когда все написанные мамой полотна предъявлялись на суд отца. Он принимал решение, что следует выставлять, а что — нет. Это было хуже, чем таможенный осмотр, на котором у вас нашли контрабанду. К тому времени он был уже не единственным судьей — присутствовали представители художественных галерей. Вполне вероятно, их совместные суждения были вполне справедливы, однако и тогда, и сейчас я уверен, что единственная радость от законченного образования—это то, что больше нет необходимости чувствовать себя так, будто сдаешь экзамен. И ничто на свете не стоит того, чтобы взрослый человек снова оказывался в положении школяра, перед экзаменационной комиссией.

Все это отвратило меня от изобразительного искусства, и моя естественная любовь к нему долгое время никак не проявлялась.

В заключение этой главы я хочу осведомиться у себя, любимого, не создалось ли у читателя впечатления, будто я утрирую недостатки отца, причем по-прежнему смотрю на него глазами ребенка. Справедливости ради должен сказать, что в тот период, когда я был мальчиком, отец просто понятия не имел, как надо вести себя с детьми. Хотя позже он, как и большинство людей, научился быть невероятно милым и с чужими детьми демонстрировал неиссякаемое терпение. Что до мамы, то она была удивительной женщиной — сестрой, теткой, иногда дочерью и всегда матерью, но при этом без следа слащавого собственничества, которое бывает свойственно материнству. Она не поселила во мне чувства, будто перенесенная ею при родах боль — долг, по которому мне никогда с нею не расплатиться. И она показала мне, что независимость — это редчайшая ценность. Она никогда не лезла в душу, а это для независимости самое главное. Еще она проявляла безупречную верность — просто потому, что иное было для нее немыслимым. Мой отец был единственным мужчиной в ее жизни. Она дала слово, что это будет так, и даже самые открытые провокации не наводили ее на мысль, что слову можно изменить. Иногда такая невероятная порядочность начинала раздражать: просто потому, что переносимые ею унижения были настолько жестокими, что казалось противоестественным на них не отреагировать. И в то же время в ней совершенно не чувствовалось самодовольства. Она просто переставала видеть и слышать, отключала сознание — и непринужденно сосредотачивалась на каком-нибудь блике на яблоке или тени под мышкой обнаженной натурщицы. Я исключаю, что мама могла не страдать, но, видимо, она считала, как свойственно людям ее склада, что страдания дарованы ей потому, что у нее есть силы переносить их молча, стоически пожимая плечами.

В течение многих лет после смерти отца она трудилась над книгой с названием «Клоп», задуманной как память и похвала человеку, которого она считала выдающимся, единственному мужчине ее жизни. Книга была опубликована за год до ее смерти, и многие читатели восприняли ее как дань памяти незаурядной личности. Однако нашлись и такие, которые в шутливом повествовании почувствовали горькие нотки и пришли к выводу, что мой отец был снобом, ханжой и бесстыдным эгоистом.

Впрочем, меня совершенно не удивляет, что одна и та же книга могла привести к столь различным заключениям: ведь многие незаурядные личности являются снобами, ханжами и бесстыдными эгоистами. В маминой книге чудесным образом совсем нет духа осуждения. Для тех, кто умел заглянуть глубже, она обладала еще одним свойством, которое и объясняло все остальные ее качества: в ней рассказывалась правда, причем просто и без прикрас. Мама неспособна была не говорить правды, простой и неприкрашенной.

А еще здесь уместно будет вспомнить, что во время войны отец вдруг ни с того ни с сего объявил, что не согласен жить дольше семидесяти лет. Его категоричность всех поразила, особенно потому, что эти слова никак не были связаны с темой разговора. По-моему, он почувствовал, что Силы его уходят. И не только силы, но и возможность убедительно выступать в роли обольстителя. А он отказывался вести жизнь стороннего наблюдателя, которого впереди не ожидает ничего, кроме дряхлости. И чистым усилием воли он заставил себя умереть за четыре часа до своего семидесятилетия. К концу своей жизни он по-ребячески дулся из-за того, что ему не дарована вечная молодость. Мать страшно раздражало такое безволие, и она безуспешно пыталась вдохнуть в него хоть какой-то вкус к жизни. Однако он не поддавался, твердо зная, чего хочет. В завещании он потребовал, чтобы его кремировали — он хотел исчезнуть без следа. Маму кремация ужасала, однако она исполнила его волю. И потом, когда отца не стало, она постепенно скатилась к такой же злостной пассивности, которая так раздражала ее в нем. Можно было подумать, что она получила какую-то инструкцию с того света. Она угасала так же, как угас он, ожив ненадолго благодаря публикации ее книги. Она тоже попросила, чтобы ее кремировали, хотя прежде эта практика внушала ей страх. Я захоронил их прах вместе, на сельском кладбище в Глостершире.

Можно сказать, что они снова встретились, однако они по-настоящему и не разлучались. Конечно, в их жизни сразу после войны был ..тяжелый период, когда они расстались и отец жил в Лондоне в холостяцкой квартире, где готовил аппетитные блюда для услаждения своих гостей — или гостий. Позже они снова стали жить вместе, сначала в Лондоне, а потом в деревне. И их расставание нельзя было назвать разрывом — это было чисто физическое отсутствие. После смерти мамы я обнаружил огромные пачки писем, которые они посылали друг другу, разложенные по годам и перетянутые резинками. На первый взгляд они могли показаться болтливыми, непринужденными, содержательными, доверительными. Но среди них были и такие, которые мне читать было неловко, поскольку они явно не предназначались для посторонних глаз. В них было что-то не просто глубоко личное — они словно написаны на особом, тайном языке. Это — самые настоящие любовные письма, даже те, что писались в то время, когда они жили врозь, и у меня нет никакого желания их расшифровывать. Я просто храню их в аккуратных пачках, как их сложила мама.

Моих родителей не связывало романтическое чувство: они не Тристан и Изольда, не Ромео и Джульетта. Они создали нечто гораздо менее амбициозное, но при этом более глубокое. Вагнер не стал бы писать о них оперу. О них написал бы Оффенбах иди Моцарт. И Шекспир в качестве драматурга им не подошел бы — скорее Чехов с Толстым и Майкл Арлецн Фейдо.

Однако пора оставить родителей в покое. Нам пора в школу.

Загрузка...