Профессор Шмидт сидел за столом, заставленным коробочками, баночками и бутылочками, и смотрел на композитора — он умел понимать человеческие беды. Старый лекарь читал в человеческих душах. А здесь гордых покидала гордыня, а молчаливых сдержанность так же неизбежно, как им приходилось снимать свое платье, чтобы врач мог осмотреть их.
Такого отчаяния в глазах посетителя он не видел давно.
— Можете себе представить ужас музыканта, сознающего, что день ото дня теряет слух? В тридцать два года! — говорил Бетховен, сидя напротив доктора. Его крепкие руки бессильно лежат на коленях. Он побывал у многих врачей. Болезнь, о которой он недавно только подозревал, уже не вызывает сомнений.
— Почему вы думаете, что обязательно оглохнете? — успокаивал его профессор. — Не пугайте Вену, будто она может лишиться своего лучшего пианиста! И не пугайте самого себя! Скажите себе, что ваши уши просто устали. Они требуют отдыха. Дайте им его! Но не на неделю или две. Не меньше чем на полгода! Советую вам — уезжайте из Вены куда-нибудь в поля.
Глаза композитора засветились робкой надеждой.
— А поможет ли это?
— Нужно твердо верить. Исцеляют не только лекарства, а прежде всего вера.
Бетховен поднялся, его лицо порозовело от радостной решимости.
— Хорошо! Я расстанусь на время с Веной и буду жить за городом до зимы. Но, доктор, пожалуйста, обещайте мне… — не договорил он до конца.
— Что такое?
— Не говорите никому, никому на свете, что Бетховен калека!
Доктор ласково закивал головой:
— Сохранение врачебной тайны — одна из первых обязанностей людей нашей профессии. Но чтобы вы были спокойны, вот вам моя рука.
Композитор пожал руку врача.
— Для меня глухота означает смерть. Это так же страшно, как для художника слепота. Хорошо, если у такого несчастного есть жена и дети, есть любовь, которая привязывает к жизни. У меня нет никого и ничего. Только музыка. Приходилось ли вам слышать о глухом музыканте? Я и теперь уже веду жизнь самую трудную. Вот уже два года, как я сторонюсь общества. Думают, что я заносчивый, нетерпимый, что я не люблю людей. А ведь раньше я любил бывать в обществе, очень любил, но теперь…
Голос Бетховена прервался. Потом он собрался с силами:
— Не могу же я при встрече говорить людям: «Я глухой!»
Как трудно выглядеть нормальным человеком, если приходится в театре наклоняться к оркестру, чтобы слышать его или услышать, что говорят тебе музыканты. Высокие ноты у инструментов и певцов совсем не слышу, если сижу в отдалении от сцены. Странно, что люди не замечают этого. Временами принимают меня за рассеянного. Недослышу чего-нибудь, говорят: должно быть, задумался!.. Один бог знает, что будет дальше со мной!
— Надеюсь, что все наладится. Только быстрее уезжайте из Вены. Вместо медицины пользуйтесь сельским покоем. Увидите, что ваш слух восстановится!
Бетховен смотрел на врача с безграничной благодарностью. Скольких врачей сменил он. Многие мучили его бесчисленными медикаментами, лечили пищеварительные органы вместо уха, изгоняли глухоту ваннами… Но профессор Шмидт, кажется, понимал истинное положение дел.
Пациент ушел от него с надеждой. Через неделю он поселился в деревне Гейлигенштадт, в полутора часах ходьбы от столицы.
Вдали от центра села, почти на краю, стоял сельский дом, невысокий и продолговатый; если смотришь на него снаружи, тебя охватит тоска. Из серого камня, приземистый, с маленькими окнами. Входишь внутрь, и картина меняется. Вид, открывающийся из окон, радует взор. Вот катит свои зеленоватые волны Дунай, вдали голубеют вершины Карпат, а вокруг, сколько хватает глаз, лежат зеленые луга, виноградники, поля и сады. Задние окна смотрят в сад и на пригорки, поросшие мелколесьем.
Река, холмы, луга и берега, покрытые виноградниками! Не было ли все это знакомо Бетховену с детства?
Придунайская земля казалась ему скромной сестрой прирейнского края.
Братьям он сказал:
— Я стал немного странным. Когда погружаюсь в свои мысли, ничего не вижу и не слышу. Говорите мне тогда громче. — Он все еще надеялся скрыть свой недуг.
Деревня и без чьего-либо предупреждения считает его чудаком. Этот угловатый парень, с виду такой, что и быка одолеет, беспокойно мечется по тропинкам, что-то бормочет, говорит сам с собой. Такого чудака в деревне еще не видывали.
Он не носит шляпу на голове, как все благовоспитанные люди, а засовывает ее под мышку или размахивает ею, держа в руках за спиной. Грива черных волос развевается, он будто спешит куда-то. Но вдруг замедляет свой бег и, уставившись в гущу ветвей, слушает шум ручья. По временам он явно прислушивается к щебетанию овсянок, перестуку перепелов, к пению кукушек.
И всегда в руках у него тетрадь, и он делает в ней бесчисленные заметки. Иногда дети подкрадываются к нему, сидящему под деревом, и видят, что на бумаге он пишет какие-то точки, галочки, какие-то каракули.
Бывает он поздоровается, остановится и заговорит с пастухом. А то вдруг будто на лицо наденет маску. Никого не замечает, не отвечает на приветствия. Душа его, должно быть, погружается в миры, недоступные простым смертным, и только тело блуждает здесь в лугах. Однако душа его полна покоя.
Высшая надежда дает ему радость и силы для работы. Здесь, в лугах и полях, рождается мужественная и радостная Вторая симфония. Он начал ее еще в прошлом году — тогда вспыхнула его любовь к прекрасной Джульетте. Сначала в ней звенела нежная песнь любви, потом зазвучал победный марш. Любовь одержала победу над двумя сердцами. Гремели духовые инструменты — в отличие от симфоний композиторов старшего поколения, в которых главную партию всегда вели смычковые. «Я возьму свою судьбу за горло. Не позволю, чтобы она победила меня», — писал он недавно своему старому другу Вегелеру в Бонн. И Вторая симфония вторила ему.
Каникулы в Гейлигенштадте — это отдых лишь для слуха, внутри идет непрестанная работа. Побуждает его к этой работе радость — сильнейший из всех двигателей. И даже новая симфония не в состоянии поглотить полностью его все возрастающую творческую мощь. Одновременно он завершает сонату для фортепьяно — уже семнадцатую! — и пишет новую для скрипки и рояля.
Ему никто не мешает. Часто приезжает только Рис. Заботливый учитель не хотел покидать своего ученика на целых полгода.
Кудрявый юноша проигрывает здесь то, что разучил, и снабжает новостями из Вены и родного Бонна. Когда отзвучит рояль, они вдвоем отправляются на прогулку, и Бетховен с удовольствием слушает его рассказ о том, что происходит в мире, покинутом им на время.
Молодой пианист не переставал удивляться. Он столько слышал о том, как резок бывает маэстро со своими учениками, как умеет накричать на них, как может бросить ноты и твердо поставить непослушные пальцы учеников на клавиши. А он за последние два года не видывал ничего похожего. С ним учитель как ягненок. И хотя заставляет повторять одно и то же место по десяти раз, никогда не сердится, не бранится.
Однажды, когда они гуляли в лугах, юноша отважился спросить, почему же маэстро бывает так строг к своим ученицам? Стоял солнечный майский день, и настроение у Бетховена было таким же радостным, весенним. Он ласково взглянул на ученика:
— Мне уже в Бонне говорили, что я медведь. Надо думать, ты этих зверей видел. Они неповоротливы, малоподвижны, топчутся на задних лапах, а если положат на что-нибудь лапу, то уж непременно раздавят. Вот такой и я. Фарфоровым девицам и барынькам в салонах это кажется смешным. Они разглядывают меня и думают: когда же этот медведь что-нибудь разобьет?
Кто встречается с медведем в лесу, тот, конечно, почтителен с ним. Один вид этого увальня наводит ужас. И надо мною знать смеялась бы, кабы меня не боялись. Некоторые из них даже добры ко мне. Вот хотя бы Лихновские! — рассмеялся он добродушно. — Княгиня заботится обо мне, как бабушка о внуке. Охотно посадила бы меня под стеклянный колпак, чтобы меня не задела ничья непочтительная рука.
Я с уважением отношусь к Лихновским и Разумовскому, да и к Лобковицу в какой-то мере, но привязаться могу только к вам — к Стефану Брейнингу, Шупанцигу, к Вегелерам.
Помолчав, он продолжал:
— Вы, наверное, уже плохо помните покойного органиста Нефе. Это был мой великий учитель. И не только в музыке. Однажды, прежде чем я навсегда уехал из Бонна, он дал мне прочитать свой дневник, хранимый в величайшей тайне. Я прочитал там некоторые вещи, которые выписал и запомнил.
«…К властителям я отношусь хорошо только в том случае, если они добрые люди. Их законы признаю только тогда, когда они на пользу простому человеку. Но к господам никогда не стремлюсь. Плохих правителей ненавижу больше, чем бандитов».
Так думал Нефе. Так думаю и я. Многие из знати сделали для меня немало доброго и еще сделают. Я ни перед кем не остался в долгу. Каждому из них я посвятил по нескольку своих сочинений. Поэтому человечество будет и в далеком будущем знать об этих незначительных людях до тех пор, пока последний музыкант будет знать имя Бетховена.
Он кончил, и воцарилось долгое молчание. Бетховен прервал его неожиданным заявлением:
— Впрочем, человек всегда может ожидать измены от знатных господ.
Рису показалось, что за этими словами что-то кроется. За легкой усмешкой скрывалась горечь. Будто в нем погасло что-то. До конца прогулки он не сказал ни слова.
Иногда тоска охватывает внезапно, будто в ясный день набегает туча. Потом так же внезапно исчезает. Хуже бывает, когда для нее есть серьезные основания, сладить с которыми ты бессилен.
Поводом к внезапному ожесточению Бетховена было письмо, уже несколько дней лежавшее на столе. Он не мог понять его. Вернее, не хотел понимать. Та, с которой он связал все свои надежды на будущее, которая должна была стать его женой, прислала ему странное письмо. В нем не было того, что он находил раньше, — нежных воспоминаний, и, к удивлению его, все письмо было полно упоминаний о другом человеке. Некий граф Галленберг обворожил красавицу Джульетту.
Бетховен знал этого девятнадцатилетнего щеголя, столь же красивого, сколь и пустого. Он претендовал на роль выдающегося композитора, но его слушатели обычно занимались шутливыми подсчетами: что он «позаимствовал» у Глюка, что у Гайдна, что у Моцарта.
Бетховен, добившийся успехов безграничным трудолюбием, решился играть свою Первую симфонию лишь к тридцати годам. Мог ли он без презрения смотреть на музыканта-марионетку, украшением которого был лишь его графский титул.
Но сердце Джульетты, это ясно, легко склоняется от серьезности к легкомыслию. Бетховен страдал, но в глубине души еще верил. Джульетта игрива как дитя, переменчива как морская волна. Возможно, на какое-то мгновение ее заинтересовал этот болтливый щеголь, но не могла она забыть Людвига! Он продолжал писать ей так, будто ничего не случилось.
Но вот пришло еще одно письмо. От него исходил запах фиалок, но оно содержало слова, означавшие крушение всех надежд. Графиня высказалась до конца. Глаза глохнущего музыканта пробегали по строчкам письма и наполнялись слезами. Так, значит, любовь изменила!
Девушке, разумеется, было лестно, что ей предложил свое сердце и руку самый прославленный виртуоз Вены. Такое равносильно роскошной драгоценности и ею можно украсить шею, ловя завистливые взгляды приятельниц, а потом эту драгоценность снять с шеи и отложить в сторону. Значит, графиня Гвиччарди решила сменить украшение?
Галленберг — граф. Говорят, правда, что он из прибалтийских немцев, однако кровь-то благородная в нем течет! Что из того, что во всем мире Бетховена ставят в один ряд с Гайдном и Моцартом?
А письмо кончалось жестокими словами:
«Я ухожу от гения, который уже победил, к гению, который еще борется за признание. Я хочу быть его ангелом-хранителем».
Эту ночь в начале июня Бетховен провел без сна до самого восхода солнца. Потом целый день как помешанный бегал по холмам. Рассудок уже понимал, но сердце не мирилось с тем, что Джульетта покинула его.
Обессиленный, вернулся он домой, когда уже смеркалось. И снова перечитывал строки ее письма.
Потом сел к фортепьяно… Но не играл. Только протянул руки к клавишам и бессильно уронил их.
Как пейзаж, озаренный молнией, возникла вдруг перед ним картина того счастья, пережитого год назад. Прошедшее лето! Ушедшая радость!
…Посреди венгерской равнины, где когда-то хозяйничали турки и болотная лихорадка, в болотистой местности создал некогда упорный человек образцовую усадьбу. Осушил поле, насадил лес, заложил большой парк и посреди выстроил небольшой дом. Этим предприимчивым человеком был дед Джульетты.
Бетховен знал Брунсвиков раньше, чем встретил Джульетту. Ее двоюродный брат Франц появился в Вене два года назад вместе с прелестными сестрами — Терезой, Жозефиной и Шарлоттой. Двух старших двоюродных сестер Джульетты Бетховен учил игре на фортепьяно. Сдружился со всей семьей удивительно быстро.
Эта семья сильно отличалась от тех венских семей, в домах которых бывал Бетховен. Все четверо детей горячо любили друг друга, отличались независимостью характеров и смелостью суждений.
«Над моей колыбелью, — сказала однажды старшая из дочерей, Тереза, — витал дух Вашингтона и Франклина».
Покойный отец научил детей уважению к демократии.
Это было редкое явление в среде знатных семей, обычно безоглядно преданных императорскому дому и страшившихся каждого слова, от которого исходил дух свободы.
После смерти графа в поместье хозяйничала его жена, энергичная и деловая. Целые дни она проводила в полях на коне, наблюдала за осушением болот, за работами в лесу, за посевами и уборкой. При этом ценила музыку и литературу и со своими служащими переписывалась на латыни. Своих четверых детей она воспитанием не угнетала. Росли они на свободе. Зиму проводили в Пеште, а остальные восемь месяцев — в коромпском имении, на бескрайней придунайской равнине. Там бывала и Джульетта. Четверка Брунсвиков уже в детстве основала «республику» — дружеский кружок, в который принимались и наиболее симпатичные из гостей.
У «республики» было святилище — лужок в центре сада, окаймленный могучими липами.
Каждое из прекрасных деревьев носило имя кого-нибудь из членов общества и в отсутствие как бы олицетворяло его. К его кроне обращались слова, предназначенные отсутствующему, а его потрескавшейся коре поверялись тайны.
И Бетховен получил «свое» дерево, когда впервые появился в Коромпе как желанный гость. Его липа росла рядом с деревом Джульетты.
О чем теперь шептала их листва? Смогут ли они понять перемену в девичьем сердце? Тогда, год назад, эти деревья были свидетелями того, как они, двое, обо всем поведали без слов. Красноречивы были глаза, кивок головы, пожатие рук. Все было наполнено обещанием любви навсегда, верности!
Погруженный в воспоминания Бетховен прикрыл глаза, и перед его взором явственно предстала веселая ватага молодых друзей: спокойный Франц, задумчивая Тереза, крестница самой императрицы Марии Терезии, оживленные Жозефина и Шарлотта, приезжие юноши и девушки и, конечно, Джульетта, Джульетта прежде всего!
О, эти тайные прогулки по утрам! В росных лугах, когда сердца были омыты радостью…
После завтрака скачка молодых на горячих и легких венгерских конях. После обеда обычно собирались на своем лугу, окруженном липами. Если кто-то уходил, за него оставалось «его» дерево. Веселье длилось до сумерек.
Незаметно надвигался вечер, который они встречали музыкой, уже в доме. Пение, игра на скрипке, декламация сменяли друг друга. Иногда вместо мелодий слышались строфы стихов. И когда наступала полночь, кому могло прийти в голову отправляться спать? Но раньше это лишь изредка осознавалось как счастье.
Немало времени провел он под старыми деревьями, кроны которых пронизывал лунный свет. Вспоминал радостные волнения, изведанные за день, снова и снова возвращался к ним в мыслях, глядя на окошко, за которым засыпала Джульетта. Иногда ее тень мелькала за легкой шторой, и бывало, что она кивала ему головой, увидев в свете луны. А он захлебывался радостью.
Но иногда ночь приносила горькие раздумья. Его горячая голова пылала не только от любви, но и от горестных предчувствий. Не изменит ли когда-то Джульетта избраннику, не обладающему ни светским лоском, ни красотой… Но если останется верной она, не разрушит ли их счастье ее семья? Отдадут ли они единственную дочь за того, чье благородство имеет истинное значение лишь в царстве музыки?
Воспоминания вернулись из радостной Коромпы в грустный Гейлигенштадт. Джульетта и вправду изменила. Ведь Галленберг — граф, Бетховен — только художник.
Предчувствия лунных ночей не обманули его.
Он ударил по клавишам. В их бурном отзвуке слышалась боль. Мгновение тишины, и Бетховен заиграл сонату, посвященную Джульетте. В ней было все, что он давно предчувствовал, — любовь и ее крушение. Это сочинение, позднее так удачно названное Сонатой лунного света, было издано совсем недавно, в марте.
Тогда девичья ветреность вселилась в дамского угодника, и вот безвестный сочинитель принес издателю свое творение, на первом листе которого было оттиснуто посвящение:
ALLA DAMIGELLA CONTESSA GIULIETTA GUICCARDI.[15]
Ничего не спасла эта песня грустной любви, напрасно простиравшая свои руки к счастью… Значит, случилось то, что предсказала мелодия. Предчувствие счастья сгубила суровая непогодь — покинутому не оставалось ничего иного, как смириться. С горьким спокойствием принял он этот свой крест.
Но так было лишь в Сонате лунного света. Не в жизни!
Гейлигенштадтские рощи и поля были свидетелями его горя. Много дней и недель он влачил свое разочарование по дорогам, бродя с опущенной головой и невидящими глазами. В душе его была пустота, и не было у него сил избавиться от нее.
Приезжал Рис и был удивлен болезненным видом Бетховена. Как видно, сельская тишина не врачует.
— Вам плохо, маэстро? — участливо спрашивал он. — Может быть, я мог бы чем-нибудь помочь? Что-нибудь сделать для вас в Вене?
Бетховен взглянул на него глазами, полными скорби.
— Есть дела, мальчик, которые никто не устроит за меня.
Молоденький пианист думал, что маэстро сокрушается о возрастающей глухоте. Он-то уже давно знал об этой беде, но по тайному уговору со Стефаном Брейнингом и Шупанцигом делал вид, будто ничего не замечает.
Когда же Бетховен недослышал чего-нибудь, он повторял и, улыбаясь, добавлял:
— Вы так задумались, маэстро! Наверное, замышляете новое сочинение?
В эти летние недели глухота как раз не слишком мучила Бетховена, и именно это питало его надежды. Ему казалось, что левое ухо слышит уже несравненно лучше.
— Забуду Джульетту, если опять смогу работать. Искусство излечит меня от любого страдания, — шептал он, полный надежды. — Не будь этого горя, я был бы готов обнять весь мир. Моя настоящая молодость — в самом деле! — ведь она только начинается. Я это чувствую. Мои физические силы прибывают как никогда, а душевные тоже!
Не спеша, вернулся он к работе над Второй симфонией, которую в отчаянии забросил. Слышится в ней душевное спокойствие, пиршество неожиданных идей, постепенно пробивается только ему присущий голос.
Он ищет радость в мелких событиях дня, стараясь благодушно смотреть на мир.
Его забавляет, что он так ловко умудряется скрывать свою глухоту от Риса — паренька внимательного и любознательного. Ему не приходит в голову, что ученик артистически разыгрывает роль ничего не понимающего человека, обманывая учителя из самых добрых побуждений.
Но наступил день, когда он лишился и этого утешения. Близилась осень. Полугодичное лечение сельской тишиной близилось к концу. Рис приехал с почтовой каретой сразу поутру. Когда он подходил к деревенскому строению, выдвинутому к последним садам деревни, из-за облаков выглянуло солнце и осветило все вокруг золотыми бликами, как это бывает только в пору бабьего лета.
Из открытого окна доносилась какая-то пламенная фантазия. Как только Рис показался в дверях, маэстро поднялся из-за фортепьяно и весело произнес:
— Сегодня грех сидеть дома! Сначала навестим леса, а потом уже за рояль!
Такие прогулки по гейлигенштадтским окрестностям часто продолжались по четыре часа и потом завершались в деревенской корчме, куда ученик и учитель заходили, чтобы подкрепить свои силы. Иногда Бетховен становился разговорчив, но чаще, погруженный в свои мысли, потихоньку напевал мелодию, пришедшую ему в голову, а иногда запевал во весь голос.
В такие минуты Рис шагал сбоку и помалкивал. Но сегодня в какую-то минуту ему изменила осторожность. Это была роковая минута.
Когда они ненадолго присели на меже и маэстро напевал вполголоса, из рощицы напротив послышалась мелодия. Как видно, пастух заиграл там на свирели, сзывая своих овец.
Рис знал этот простой музыкальный инструмент. Пастухи делали его из ствола бузины. Поэтому он был удивлен отличным, мягким тоном и мастерством игравшего.
— Хорошо играет! Правда, маэстро?
Бетховен не ответил.
— Давно я не слышал такой отличной свирели!
— Вы о чем? — удивленно спросил Бетховен.
— Пастух играет! И как чисто! Послушайте! — с готовностью объяснил юноша.
— Где это и кто играет? — мрачно отозвался Бетховен. Однако склонил ухо, и на его лице отразилось мучительное напряжение.
Голос свирели звенел в воздухе совершенно отчетливо, и Рис наконец понял, какую он совершил оплошность, и поспешно начал отступление:
— Уже перестал. Было едва слышно. А может быть, мне это показалось. В самом деле, ведь ничего не слышится!
Эта неловкая попытка неопровержимо разоблачила испуганного Риса.
Но Бетховен уже ничего не видел вокруг себя. Его лицо сразу осунулось и посерело. В каждой его черте было страдание. Он вглядывался в рощу, ища невидимого музыканта.
— Пойдем домой! — сказал он резко. Вскочил, поднял лежавшую на траве шляпу и быстро зашагал.
В мучительном молчании дошли они до дома, и Рис, как обычно, проиграл заданные пьесы, не услышав ни одного замечания от учителя.
Композитор сидел в кресле, в глубине комнаты, сраженный горем, и ничего не слышал. Он даже не заметил, что Рис встал из-за фортепьяно и ушел глубоко опечаленный.
С этого дня перед Бетховеном разверзлась земля. Черная пропасть преградила путь в будущее. На что он мог еще надеяться? Правда беспощадно обнажилась. Слух не улучшался ни на йоту. А может быть, и ухудшился, раз он не услышал пастушью песню.
К боли, которая только ненадолго стала слабее, теперь присоединилась новая.
«Рис сегодня ясно убедился в моей глухоте, — размышлял Бетховен. — Но он знал о ней и раньше. Иначе почему бы он так поспешно начал опровергать себя и все твердил, что и сам ничего не слышит. А если о моей тайне знает он, значит, и Брейнинг давно все понял, и Шупанциг, и братья Лихновские, и кто только не знает… И все разыгрывают комедию, делая вид, что верят в мою рассеянность».
Это их притворство из сострадания угнетало его теперь сильнее всего. Долго сидел он в старом кресле, опершись локтями о колени, сжав голову ладонями.
Да, это конец! Кто станет слушать виртуоза, не слышащего того, что играет? А мои сочинения? Они и теперь кажутся кое-кому непонятными и тяжеловесными. Но они не понимают меня только потому, что привыкли к музыке ничтожной и пустой.
Какой издатель отважится напечатать мои сочинения, если вся Вена будет показывать на меня пальцем: глухой сумасшедший! А еще дерзает сочинять!
Что остается? Медленное умирание! А может быть, лучше ускорить его?
Он вскочил, в отчаянии погрузив пальцы в густые пряди своих волос. Глаза его загорелись огнем безумия. Дунай совсем рядом! Туда — и конец всему! Зачем жить, если солнце зашло и уже не взойдет? Умерла любовь, умирает и музыка…
Смейтесь, люди! Всемогущий изволит шутить! Кто он? Мотылек без крыльев, олень без ног, музыкант без слуха!
День за днем он вел борьбу с самим собой, спрашивал у пианино: «Музыкант ли я еще? Живу ли я еще?» Терпеливо испытывал себя: «Слышу ли я этот тон? А что, если я ударю по клавише тише — пианиссимо?»
Низкие тоны слышались прекрасно. Высокие ускользали! Но, к удивлению, только для ушей — не для памяти. Стоило взглянуть на какую-нибудь клавишу — и внутренний слух точно оглашал ее звук.
Это утешало. Слабо. Но достаточно было хотя бы на минуту отогнать призрак смерти. Вспомнил, что где-то читал:
«Человек не имеет права по собственной воле расстаться с жизнью, пока еще способен сделать хотя бы одно доброе дело!»
Доброе дело? Он сделал их сотни, без раздумья. Когда-то он написал Вегелерам, Францу и Элеоноре:
«Ко мне обращаются с таким количеством просьб, что я не всегда в состоянии их удовлетворить. И знаете, это очень хорошо. Например, найду кого-нибудь из друзей в бедности, но мой кошелек не позволяет мне оказать ему помощь. Тогда я сажусь за лист нотной бумаги — и все, уже могу ему помочь».
О такой возможности он вспомнил и теперь. И его раненая душа воспрянула.
«И глухой я смогу помогать людям. И не только деньгами. Моя музыка должна быть такой, чтобы самый несчастный человек, слушая ее, забывал о своей боли. Зачем призывать смерть раньше, чем она явится сама?»
Он говорил это себе, но предчувствие близкого конца не покидало его. Не мог подавить его в себе.
Поздним октябрьским вечером он все же сел за стол, чтобы написать свое завещание. За окном уже рассветало, когда Бетховен закончил свое прощание с жизнью.
Моим братьям Карлу и…[16] прочесть и исполнить после моей смерти.
О люди, считающие или называющие меня неприязненным, упрямым, мизантропом, как несправедливы вы ко мне! Вы не знаете тайной причины того, что вам мнится. Мое сердце и разум с детства склонны были к нежному чувству доброты. Я готов был даже на подвиги. Но подумайте только: шесть лет, как я страдаю неизлечимой болезнью, ухудшаемой лечением несведущих врачей. С каждым годом все больше теряя надежду на выздоровление, я стою перед длительной болезнью (излечение которой возьмет годы или, должно быть, совершенно невозможно). От рождения будучи пылкого, живого темперамента, склонный к общественным развлечениям, я рано должен был обособляться, вести замкнутую жизнь. Если временами я хотел всем этим пренебречь, о, как жестоко, с какой удвоенной силой напоминал мне о горькой действительности мой поврежденный слух! И все-таки у меня недоставало духу сказать людям: говорите громче, кричите, ведь я глух. Ах, как мог я дать заметить слабость того чувства, которое должно быть у меня совершеннее, чем у других, чувства, высшей степенью совершенства которого я обладал, — как им обладают и обладали лишь немногие представители моей профессии. О, этого сделать я не в силах. Простите поэтому, если я, на ваш взгляд, сторонюсь вас вместо того, чтобы сближаться, как бы мне того хотелось. Мое несчастье для меня вдвойне мучительно потому, что мне приходится скрывать его. Для меня нет отдыха в человеческом обществе, нет интимной беседы, нет взаимных излияний. Я почти совсем одинок и могу появляться в обществе только в случаях крайней необходимости. Я должен жить изгнанником. Когда же я бываю в обществе, то меня кидает в жар от страха, что мое состояние обнаружится…
…Такие случаи доводили меня до отчаяния, еще немного, и я покончил бы с собою. Меня удержало только одно — искусство. Ах, мне казалось немыслимым покинуть свет раньше, чем я исполню все, к чему я чувствовал себя призванным. И я влачил это жалкое существование, поистине жалкое для меня, существа чувствительного настолько, что малейшая неожиданность могла изменить мое настроение из лучшего в самое худшее! Терпение — так зовется то, что должно стать моим руководителем. У меня оно есть… О люди, если вы когда-нибудь это прочтете, то вспомните, что вы были ко мне несправедливы; несчастный же пусть утешится, видя собрата по несчастью, который, несмотря на все противодействие природы, сделал все, что было в его власти, чтобы стать в ряды достойных артистов и людей. — Вы, братья мои, Карл и…, тотчас после моей смерти попросите от моего имени профессора Шмидта, если он будет еще жив, чтобы он описал мою болезнь; этот же листок вы присоедините к описанию моей болезни, чтобы люди хоть после моей смерти по возможности примирились со мною. — Вместе с тем объявляю вас обоих наследниками моего маленького состояния, если можно так назвать его. Поделитесь честно, живите мирно и помогайте друг другу. Все, что вы делали мне неприятного, как вы знаете, давно уже вам прощено. Тебе, брат Карл, особенно благодарен я за привязанность ко мне, выказанную в это последнее время. Желаю вам лучшей, менее отягченной заботами жизни, чем моя. Внушайте вашим детям добродетель. Не деньги — лишь она одна может сделать человека счастливым. Говорю по опыту. Она поддерживала меня в бедствиях. Ей и искусству моему я обязан тем, что не покончил жизнь самоубийством. Прощайте, любите друг друга…
…Итак, пусть свершится. С радостью спешу я навстречу смерти. Если она придет раньше, чем мне удастся развить все мои артистические способности, она явится слишком рано; я бы желал, несмотря на жестокую судьбу свою, чтобы она пришла позднее. Впрочем, и тогда я был бы рад ей: разве не освободит она меня от бесконечных страданий? — Приходи, когда хочешь: я мужественно встречу тебя. — Прощайте и не забывайте меня совсем после смерти. Это я заслужил перед вами, так как при жизни часто думал о том, чтобы сделать вас счастливыми. Будьте же счастливы.
Гейлигенштадт, 6 октября 1802 года.
Завещание было окончено. Дальнейшая жизнь в Гейлигенштадте не имела смысла. Он уложил свои вещи. Приготовился к отъезду. Простился с местами утраченных надежд несколькими фразами, приписанными в конце своего завещания. Снова прорвалась и мечта хотя бы об одном-единственном счастливом дне.
Гейлигенштадт, 10 октября 1802 года.
Итак, прощаюсь с тобой в печали. Потому, что вынужден расстаться с надеждой, которую принес сюда с собой, на то, что, может быть, хоть немного улучшится слух.
Как сохнут и отрываются осенние листья, так оторвалась от меня и она. Я уезжаю отсюда почти таким, каким приехал. Даже высокое мужество, часто вдохновлявшее меня в прекрасные летние дни, угасло.
О провидение! Дай мне хотя бы один час чистой радости!
…Неужели никогда? Нет, это было бы слишком жестоко!