Уставившись в пространство, Бетховен сидел в своей скромной комнате, снятой им в Теплице вместе с расстроенным фортепьяно. Уже в прошлом году влекли его в этот северочешский курортный городок две вещи: необходимость восстановления своего здоровья и надежда на встречу с Гёте. Не повезло ни в том, ни в другом. Какие-то обязанности высоко придворного чиновника не позволили поэту приехать в назначенное время. А лечение? Болезнь изводила слух все больше и больше. Не то чтобы быстро, скорее, — медленно, но неуклонно.
Композитор как будто уже смирился с болезнью. Она крадется за ним как тень вот уже много лет. А кто оглядывается на свою тень?
То, что в этом году он особенно радовался поездке в Теплице, не было связано с надеждой на выздоровление. Он надеялся встретиться здесь наконец с поэтом, который был так дорог ему.
Беттина Брентано, теперь уже Арним, подготовила эту встречу. Сама она тоже приедет вместе с мужем в конце сезона. Значит, в Теплице его ожидают радостные дни.
Но сегодня душа Бетховена охвачена печалью. На столе лежит только что оконченное письмо. В сущности, их три: два он написал вчера, сразу по приезде, сегодня — третье. Нет, эти неразборчивые строки не были написаны кое-как! Просто его рука не могла спокойно держать перо.
Тереза тоже это поймет!
Шесть лет же прошло с того счастливого вечера в Коромпе, когда прозвучало тихое признание: «Если ты хочешь отдать мне свое сердце…»
Шесть лет не сдаются ее спесивые родственники. Бетховен гордо замкнулся, Тереза страдает.
Но дороге в Теплице произошла их краткая встреча в Праге. Тереза живет поблизости у сестры Жозефины, воспитывая ее четверых детей.
Ее сердце полно любви, она щедро делится ею. Но отдать свою любовь тому, кому хотела бы, не может.
Эти мгновения в Праге принесли радость и тоску. Теперь, как и до встречи, их общение ограничивается перепиской. Но как затруднительны такие беседы в письмах! Только два раза в неделю идет почта в Карлсбад и уже оттуда в Прагу!
Он взял письмо и снова перечитывает строки, полные тревоги:
«Мой ангел, мое все, мое я — сегодня лишь несколько слов, и именно карандашом твоим… Отчего эта глубокая печаль, там где господствует необходимость? Разве наша любовь может устоять только ценой жертв?..
…Ты страдаешь, мое самое дорогое существо… Ах, всюду, где я нахожусь, ты тоже со мной.
…Что это за жизнь! — Так! Без тебя — настигаемый повсюду человеческой добротой, которую я не стремлюсь заслужить и не заслуживаю… Я люблю тебя, — как и ты меня любишь, только гораздо сильнее…»
Он переворачивал листы, перечитывая самые утешительные места. Вот оно, лежащее здесь с утра.
«…Доброе утро! Еще лежа в постели, я был полон мыслей о тебе, моя бессмертная возлюбленная! Они были то радостными, то грустными. Я вопрошал судьбу, услышит ли она наши мольбы.
…О боже, почему надо расставаться, когда любишь друг друга?.. Твоя любовь сделала меня одновременно счастливейшим и несчастливейшим из людей.
Навеки твой,
Навеки моя,
Навеки принадлежащие друг другу».
Вечно принадлежащие друг другу! И вечно разлученные друг с другом!
Он не смеет выполнить свое обещание и посвятить ей «Аппассионату». На клавире значится посвящение ее брату Францу. Но тот-то знал, кому оно принадлежит!
Уже больше шести лет длится напрасное ожидание. Как можно жить покинутым, будто Робинзон на пустынном острове, перенося тяготы глухоты, ощущая холодность мира, совсем одному! Уже семьдесят месяцев, каждый из которых тягостен, как бессонная ночь.
«И все же, Тереза, любовь делала меня сильнее. Ни один период моей жизни не был таким плодотворным, как этот. Хорошо, что уже в детстве я научился забываться от горя в работе! Моя жизнь, милая любимая девушка, стала похожа на тот холодный чулан, в который меня запирали в детстве.
В отчаянии я пробиваюсь от страдания к радости! И число творений моих все увеличивается, растет и слава. Если бы так же возрастала моя радость!»
В мыслях он подсчитал все сочинения, написанные в дни болезни и печали.
Среди множества небольших произведений высятся большие симфонии. После «Героической» он сочинил Четвертую, полную радостного настроения того лета, когда в Коромпе родилась надежда на счастье.
Но уже через два года в Пятой симфонии — симфонии Судьбы, солнце счастья зашло. Болезнь преследовала неотступно. Слух музыканта находился под угрозой, отчаяние охватывало его. Однако эта несокрушимая душа продолжала искать путь к свету. Он искал его не дома, в четырех стенах, а наедине с природой. Свидетельство тому Шестая симфония. Он дал ей название «Пасторальная». Пастушеская, сельская, она была сладостно спокойной. Правда, впервые она прозвучала в кровавом 1809 году, когда Австрия возобновила войну против Франции.
Бетховен не забудет этих дней! В апреле симфония была издана, а через четыре недели над Веной рвались снаряды. Кольцо наполеоновских войск сдавило город со всех сторон. При обстреле Бетховен вынужден был скрываться в подвале дома, где жил брат его, Карл, сидел, заложив уши ватой, оберегая больной слух, потому что на город изливалась лавина железа и огня, земля сотрясалась и окружающие дома были объяты пламенем.
Когда гарнизон сдался и бомбардировка прекратилась, беды не кончились. Город заняли французы, связь с деревнями прекратилась, мосты через Дунай были разрушены. Наступил голод. На город была наложена контрибуция в пятьдесят тысяч дукатов.
В сумятице, когда неприятельские пули стучали о стены домов, перестал дышать благородный Гайдн, и его похоронили украдкой.
От былого блеска Вены не осталось и воспоминания. Выехал императорский двор, дворянство укрылось в безопасных местах, люди богатые выехали в Моравию, в венгерские земли. Строгости победителей, не вызванные военной необходимостью, душили всякую жизнь. Однажды, когда Бетховен отправился на свою обычную прогулку за город, его задержали как шпиона.
Житейские тяготы день ото дня возрастали.
И все же этот год войны принес три новые сонаты для фортепьяно. Лучшую из них он посвятил своей «бессмертной возлюбленной».
Он со вздохом отогнал воспоминания и медленно сложил исписанные листки, чтобы отнести их наконец на почту.
Едва он взял в руки шляпу, как в дверь раздался стук. Кто же это опять? На каждом шагу, во всякое время дня его донимали незваные чужестранцы. Обычно им не нужно ничего, кроме возможности похвастать дома, что они пожали руку величайшему композитору из живущих на свете и видели его квартиру, о беспорядке которой шло множество толков.
Стучавший не стал дожидаться приглашения. В дверях появился худощавый молодой человек несколько болезненного вида, с жгучими глазами.
Бетховен, готовый уже взорваться гневом, рассмеялся, увидев старого знакомого, Франца Оливу. Он любил подающего надежды юношу, служившего в одном из венских банков, а по вечерам изучавшего разные искусства и особенно увлекавшегося музыкой. Еще в прошлом году они ездили вдвоем в Теплице.
— Оливы падают с деревьев в июле, почему же эта олива упала в мою комнату сейчас? — шутливо сказал композитор.
Желтоватое лицо гостя порозовело.
— Маэстро, несу вам весть, которая вас заинтересует. Только что я узнал, что через неделю приедет герцог Веймарский! Уже прибыл гофмейстер и готовит для него покои.
— Что же в этом интересного? — произнес композитор разочарованно. — Летом человек поминутно натыкается в Теплице на всяких герцогов и князей. Будто бы и сама императрица прибывает сюда с целым выводком герцогов. Сколачивают союз против Наполеона. Он где-то в России шатается, а эти плетут заговоры за его спиной. Похоже, что восемьсот двенадцатый год принесет Австрии новую войну.
— Но с герцогом Веймарским…
Композитор не дал ему закончить. Он помахал письмом, которое держал в руках, и загремел:
— Никакой герцог меня не интересует! Может быть, он вознамерился нанять меня в услужение? А вас подрядил в качестве посредника? Скажите ему прямо, что я не нуждаюсь в милости. Даже лучшие из этих господ способны на низость. Шесть лет назад Лихновский дошел до такого… выломал замок в моей комнате, чтобы принудить меня к послушанию.
— Однако теперь вы в хороших отношениях с неким князем! Вы даже приехали сюда вместе с ним! — засмеялся Олива.
— Это не моя заслуга. Но примирения не было долго. Больше четырех лет я не знался с ним. В обществе он значил для меня не больше пустого кресла!
Бетховена задели за больное место. Разве не эти господа виноваты в том, что он вынужден писать вот такие отчаянные письма, как то, что держит сейчас в руке? И не оскорбляет ли его всю жизнь эта высокородная публика?
— Я удивляюсь тому, что именно вы защищаете знать! Вы, не раз дававший мне советы в моих бедах! — гневно махнул он рукой, когда Олива безуспешно пытался вставить слово. — Достаточно вспомнить только эту историю трехлетней давности, — гремел зычный голос. — Вестфальский король предложил мне тогда отличное место. Работы немного, вознаграждение достойное: шестьсот дукатов в год! И за это я иногда должен был продирижировать в концерте. Но наши господа воспротивились. Они испугались. Ведь тогда Бетховен уедет из Вены, куда-то в Рейнские земли, откуда он прибыл! Тогда трое вельмож — герцог Рудольф, князь Лобковиц, граф Кинский — предложили пособие в четыре тысячи дукатов в год, только бы я остался в Вене или хотя бы в пределах Австрийской империи…
Такова знать. А вы приносите мне «радостную весть», что какой-то новый бездельник приезжает. На какого черта он мне нужен?
— Если бы вы дали мне вставить хоть слово! Я пришел вам сказать, что вместе с ним приедет и Гёте! — сказал Олива, с лукавым видом наблюдая за выражением лица композитора.
Губы Бетховена радостно дрогнули. На мгновение он утратил способность говорить, потом выдохнул:
— Уже приедет?
Внезапно он положил письмо на стол, подбежал к молодому человеку, сильными руками стиснул его плечи так, что Олива вскрикнул.
— Дружище, и вы говорите мне об этом только теперь?! Вы же знаете, как я жду его! Сколько лет я не читаю ничего, кроме Гёте! Когда же он приедет? Где будет жить? Я пошлю ему приглашение! Или раньше я должен нанести ему визит? Впрочем, это неважно. Важно то, что мы наконец сможем с ним поговорить по душам!
Он снял свои руки с плеч Оливы, дважды обежал свою комнату и снова остановился перед ним:
— Что значит весь этот коронованный сброд рядом с ним — королем поэтов? Пойдемте-ка зайдем на почту, а потом вы покажете мне, где он будет жить.
Он первым вышел в дверь и все еще продолжал возбужденно:
— Гёте приглашал меня приехать в Веймар. Прислал весьма любезную записку. А я скажу ему, что намерен написать оперу на сюжет его «Фауста»! Я давно уже помышляю о ней. — Он говорил непрерывно, и в потоке отрывистых фраз снова и снова повторялся вопрос: «Вы думаете, он приедет ко мне?»
Он ощущал свою духовную близость с величайшим немецким поэтом — так же, как некогда казался ему близким по духу Наполеон. Как часто, когда судьба наносила ему тяжелые раны, а мир не понимал его творения, он думал: если бы здесь был Гёте, он понял бы меня! А Беттина укрепляла в нем эту веру.
Великий мастер слова пришел в его комнатку вскоре по приезде. Элегантный, удивительно моложавый для своих шестидесяти трех лет. У него было красивое лицо с правильными чертами, глаза, полные ума, и удивительно высокий и чистый лоб, над которым волнились длинные волосы с проседью.
Бетховен поднялся и какое-то мгновение как бы взвешивал: следует ли ему склониться перед ним или заключить в объятия, чтобы выразить всю силу своих чувств. Гёте опередил его. Протянул руку, рассмеялся и спокойно сказал:
— Наконец-то мы встретились! Я рад этому!
— О, я знаю вас уже давно, ваше превосходительство! С детских лет, — сказал Бетховен смущенно, усилием воли укрощая свою восторженность. — В последние годы вы вытеснили из моего сердца всех поэтов. Только Гомер сохранил частицу моей любви… Прошу вас, присядьте.
Он всегда избегал употреблять титулы, но сейчас дважды назвал поэта «превосходительством». Он готов был отдать поэту все сокровища своей души.
Гёте принимал почести как должное. Говорил мало. Был немногословен, прекрасно понимая, что полуоглохшему композитору вести беседу тяжело. Сев в предложенное ему кресло, он направлял беседу так, чтобы говорить пришлось главным образом Бетховену.
— Я имел удовольствие слышать некоторые из ваших фортепьянных сочинений, но не знаю почти ничего о ваших симфониях. Хотелось бы услышать о них что-нибудь непосредственно от вас. О них говорят и хорошо и плохо, в зависимости от того, с какой ноги встал критик, — начал беседу Гёте с ободряющей улыбкой.
— На свете нет человека, которому я бы с большей охотой рассказал о своей работе, — благодарно ответил композитор.
Он подвинул свой стул ближе к гостю, чтобы не упустить ни одного изменения дорогого ему лица, и с видимым удовольствием начал:
— Вам, может быть, трудно будет поверить, что свою Первую симфонию я вынашивал целых девять лет. Не чувствовал себя в силах завершить столь серьезное сочинение. В конце концов я решился сыграть ее в 1800 году — и она имела успех! Тогда я невольно шел еще по стопам своих учителей, Моцарта и Гайдна. Но когда во Второй симфонии я заговорил собственным голосом, все было по-иному.
Это было два года спустя. Я до сих пор помню почти дословно, что писал тогда венский «Журнал для элегантного мира»: «Эта симфония — крикливое чудовище, дракон, пойманный и дико извивающийся, он не может умереть и бьет вокруг себя поднятым хвостом, который уже кровоточит».
Гёте нахмурился. Бетховен пожал плечами.
— То же произошло и с моей Третьей симфонией «Героической»! Тогда во время ее исполнения некий добряк, сидевший на галерке, предлагал крейцер… — От горького воспоминания у него перехватило горло. И сразу же он продолжил: — Если позволите, я расскажу вам еще кое-что о Пятой симфонии, названной мною симфонией Судьбы. Прямо в начале там слышится, как судьба стучится в дверь. — Бетховен быстро поднялся со стула и энергично проиграл на фортепьяно два первых такта.
Гёте вполголоса повторил мелодию, которая и в самом деле звучала так, будто кто-то стучал в дверь. Он покачал головой:
— Судьба настигает, и судьба недобрая… Как я это понимаю!
— О, дорогой маэстро, уж вам ли не понять меня! Зло в самом деле ломилось в мои двери — и сейчас ломится непрестанно. Я глохну — медленно и неотвратимо. Но человек не должен поддаваться. Моя симфония Судьбы — симфония воинственная. Человек ведет сражение с судьбой, не уступает ей.
Я много страдал, но наконец снова обрел свою прежнюю жизненную силу и сказал себе: только мужество! При всех наших телесных недугах должен победить дух! И Пятая симфония, полная тяжкой борьбы, кончается так, что должна подбодрить каждого, страдающего подобно мне. Знаете, ваше превосходительство, самым большим счастьем моим было, когда я мог своим искусством хоть сколько-нибудь помочь людям несчастным и страдающим.
— Вы сильный человек и благородный, — серьезно произнес писатель. — А как ваша Шестая симфония? Вы написали их шесть, не правда ли?
— Шестая? «Пасторальная»? Я облегчил обществу ее пониманием, тем что отдельные части обозначил точными наименованиями: «Пробуждение бодрых чувств по прибытии в село», «Сцена у ручья», «Веселая компания поселян», «Пастушеская песня» и тому подобное. Сейчас я работаю над Седьмой и Восьмой симфониями.
— Одновременно? — удивился Гёте.
— Да-да! — засмеялся композитор. — Ведь вся моя жизнь заключена в нотах, и едва одна вещь готова, другая уже начата. Часто я работаю над тремя, четырьмя сочинениями одновременно.
— Значит, эти ваши две симфонии мы скоро услышим?
— Услышите непременно, но, точнее говоря, не так уж непременно. После исполнения Пятой некоторые критики написали, что просто не понимают ее. Это хотя бы честно, по крайней мере! Но немало и таких, которые бранят произведение искусства только потому, что не понимают его.
— Ну, так, наверное, будет во веки веков. Большинство людей упорно противятся новому. Laudatori temporis acti[22] никогда не переведутся, — заметил поэт и добавил: — Надеюсь, что со временем мы услышим в Веймаре все ваши симфонии. Но особенно хвалят ваши свободные импровизации. Вы оказали бы мне большую любезность, если бы сыграли мне что-нибудь. Усердно прошу вас об этом!
Композитор охотно сел к фортепьяно. Он, который с таким презрением относился к знати и брата императора только что не бил по пальцам, сейчас был покорным, незначительным, готовым выполнить любое желание своего гостя. Старенькое фортепьяно под его руками изливало поток восхищения и любви. Он был охвачен пламенем чувства.
Гёте сидел откинувшись на спинку кресла. Он слушал, и его душа тоже пламенела. Но по-иному. Это не было горение факела. Так горит лампа в гостиной — ровным, спокойным пламенем. Он еще никогда не слышал такой игры и не мог оторвать взгляда от лица пианиста. Вот художник, способный с такой силой отдаваться своему искусству, что в голову ему бросилась кровь и вены на висках, того и гляди, лопнут!
Страстная мелодия звучит и звучит, но поэт наконец встает, натягивая перчатки на свои выхоленные руки. Визит окончен.
— К сожалению, я должен идти, — с улыбкой произнес Гёте. — Это было великолепно. Я никогда не встречал художника столь собранного, столь энергичного и проникновенного, как вы. Вы еще многое скажете миру!
Коренастый силач был наверху блаженства, как ребенок, которого похвалили. Каждый звук дорогого голоса звучал для него как благовест. Заикаясь, он произносит:
— Позвольте мне проводить вас!
Поэт учтиво отказался:
— Вы очень любезны, но в этом нет необходимости. Меня ожидает экипаж. Я слышал, как он только что остановился перед домом.
Бетховен разочарован. Экипаж? Как мог Гёте слышать экипаж, когда он играл так, что сердце его едва не разорвалось?
Гость тотчас же заметил огорчение композитора и поспешил утешить его:
— Я был бы очень счастлив, если бы вы завтра после обеда согласились немного погулять со мной.
— С удовольствием, с истинным удовольствием! — сердечно ответил Бетховен.
Но прогулка на другой день не принесла ему ожидаемой радости. Ему казалось временами, что поэт похож на совершенное произведение скульптора, безупречно выполненное в каждой линии, благородное — но холодное. Он еще не понимал, как различны их натуры: один — воплощение спокойствия, другой — истинный пламень.
Оба добросовестно старались понять друг друга. И действительно, не было тогда в Европе более значительных людей, чем они да еще Наполеон. И вот этот, третий, неожиданно разделил их.
Гёте рассказывал, как он встречался с императором и как тот приветствовал его словами:
«Вы воистину Человек!»
Но Бетховена это не тронуло.
— Он лжец! — сурово произнес композитор. — Я бы похвалам из его уст не радовался. Когда он в восемьсот девятом году занял Вену, то вздумал поставить у моего дома почетный караул из своих гусаров. Но моя квартира была пустой. Я сбежал к брату, а потом в Коромпу.
Спокойное лицо Гёте внезапно вспыхнуло.
— Я думаю, что вы не понимаете Наполеона. Он слишком велик для Европы, для нашего времени. Это человек железного характера. Ничто не может поколебать его. Он одинаково тверд — перед битвой, в битве, после победы, после поражения! Он стоит на ногах твердо, и ему всегда ясно, что нужно делать, — так, как вам, скажем, ясно, должны вы играть аллегро или адажио.
Бетховена сравнение почти оскорбило:
— Я не признаю никаких особых черт характера, дающих право ставить человека в число лучших из всех, когда либо живших на свете. Что мы должны требовать от великого человека, равно как и от обыкновенного? Чтобы он был благороден, добр и всегда был готов помогать ближнему. Для кого же действует Наполеон? Только для себя и ни для кого иного! Я вычеркнул его из числа уважаемых мною людей.
Произнося свою горячую речь, Бетховен зашагал быстрее, опережая поэта. Он не привык к такой степенной ходьбе.
Гёте и не подумал спорить. Было ясно, что Бетховен, того и гляди, сойдет с гладкой колеи почтительной беседы и ринется в атаку с такой же стремительностью, с которой он играл свои импровизации. Искушенный мастер салонных бесед осторожно перевел разговор на другую тему. Он похвастался, что написал комедию для молодой императрицы Марии Людвиги. В ней участвует она сама, эрцгерцоги и дамы из придворных кругов. И с гордостью добавил, что сам руководит репетициями и императрица послушно следует его указаниям.
— Зачем это! — сердито отозвался Бетховен. — Вы не должны так делать! Это не годится. Вы почаще напоминайте им, что вы значите, не то они уважать вас не будут. Ни одна из принцесс не интересуется вашей поэзией больше, чем это необходимо для удовлетворения ее тщеславия… Я с ними обхожусь иначе!
Однажды, когда я занимался с эрцгерцогом Рудольфом, он заставил меня долго ожидать его в передней. Ну и давал я ему в тот раз по пальцам, когда он ошибался! Он был шокирован и спросил меня, почему я так нетерпелив сегодня? Я ответил ему, что все мое терпение иссякло в передней. После этого он уже не заставлял меня ждать. Я заметил ему также, что он доказал лишь свою невоспитанность. Я сказал ему: «Вы можете любому нацепить орден, но этим вы не сделаете его лучше ни на йоту. Вы можете сотворить придворных советников — но не Гёте и не Бетховена. Поэтому научитесь уважать то, чего сами вы не умеете и еще долго не будете уметь!» Вот как следует обращаться с ними!
Гёте не произнес в ответ ни слова. На ветвях деревьев, под которыми они проходили, не шелохнулся ни один лист. Тишина сделалась особенно ощутимой. Бетховен опечалился.
— Вы молчите, — сказал он разочарованно. — Я ожидал, что вы будете откровенны. Вы, написавший «Эгмонта» и «Гёца фон Берлихингена».[23] Разве они не борцы против тирании? Разве вы не вложили в их уста горячие речи в защиту свободы?
Старый поэт некоторое время хранил молчание и наконец, вздохнув, произнес:
— Сейчас я на многое смотрю иначе.
И снова наступило тяжкое молчание. Лишь иногда раздавался хруст раздавленной веточки. Бетховен первым прервал молчание. Он преодолел свое возмущение, но все-таки за спокойными словами проглядывало волнение:
— Как жаль, что мы не могли встретиться с вами в одном возрасте! Так, между двадцатью и тридцатью годами. Тогда вы не были тайным советником и министром. Вы призывали к свободе, были одним из пророков революции. А теперь, боюсь, что воздух гросс-герцогского двора нравится вам больше, чем это надлежит поэту. Поэты должны быть первыми учителями своего народа, и им не следует ради своей славы забывать, как отвратителен этот мир. Судьбой человека до могилы распоряжается случайность, только она и определяет, где он родится — во дворце или в бедной хижине.
Гёте резко повернулся к нему, но отвечал, сохраняя корректную манеру человека светски воспитанного:
— Вы, вероятно, правы, утверждая, что этот мир отвратителен. Но неужели вы думаете, что для вас и для других будет лучше, если вы будете так необузданно нападать на все окружающее?
— Жизнь есть борьба, и я борюсь так, как умею, — ответил композитор, и снова он оказался на добрый шаг впереди поэта. — И сделай меня хоть десять раз придворным советником, я все равно не стал бы иным. Еще в молодости я установил для себя правило, которого придерживаюсь непреклонно: делать добро, где только возможно, любить свободу превыше всего, никогда не скрывать правду, даже на троне!
Гёте слабо, почти незаметно усмехнулся — особенно этому юношескому «на троне». Однако последние фразы, сказанные композитором, ему явно понравились. Он повторил их за Бетховеном и добавил:
— Когда вам было двадцать лет, мне было уже за сорок. Может ли старый Гёте взять на себя смелость добавить к трем вашим принципам еще кое-какие?
— Прошу вас!
— Так вот: верность добру, свободе, правде — сохранять, но при этом уживаться с окружающим миром. С тем миром, который существует вокруг нас. Один человек его не переделает. Скорее лишится головы. Эту истину вы не уяснили до сего дня! И теперь не в ладу с миром. И постоянно приходите в столкновение с ним.
У Бетховена наготове была горестная отповедь. Мир никогда не станет лучше, если каждый человек будет так охотно мириться с несправедливостью, в нем царящей!
Но он сдержался на этот раз. Он подумал, как это странно, в самом деле! Вот он, Гёте, совсем рядом. Достаточно протянуть руку, и можно коснуться рукава из тонкого сукна. И все-таки он безмерно далек! Так далек, что им не понять друг друга.
Поэт ощутил возникшее отчуждение, и ему стало жаль глохнущего композитора. Он взял его под руку и, наклонившись к самому уху, сказал примирительно:
— Ваше искусство безмерно велико, порой до отчаянности. Я почти боюсь его. Оно пробуждает во мне то, что я с таким трудом сломил в себе — юношескую гордыню и мятежность духа. Временами меня так потрясает сила вашего воображения, что я начинаю бояться, что на меня обрушится небо. Вы правы! Мы должны были встретиться молодыми!
Найти благодарный отклик в искренней душе музыканта было нетрудно. Бетховен сильно сжал руку Гёте. Но в то же мгновение он почувствовал, что Гёте поспешно старается высвободить свою руку.
— Императорский двор, императорский двор… — шептал он взволнованно.
На повороте дороги показалась группка разодетых дам и господ. Супруга австрийского правителя Мария Людвига со свитой эрцгерцогов и придворных дам шествовала навстречу им.
Бетховен оставался спокойным.
— Идите, как прежде, рядом со мной. Они должны уступить нам, а не мы — им! — сказал Бетховен поэту.
Гёте воспротивился требованию Бетховена: освободил свою руку, и, задолго до приближения знатной толпы, сняв шляпу, отступил с дороги. Склонив обнаженную голову, Гёте ожидал, пока пройдет императрица, придворные дамы и целая толпа князей.
Между тем Бетховен, заложив руки за спину, спокойно продолжал свой путь. Свита императрицы расступилась перед ним, эрцгерцоги кланялись ему. Композитор ответил им, слегка приподняв шляпу, и, не оглядываясь по сторонам, продолжал идти.
Когда высокородное общество удалилось достаточно далеко, он остановился, поджидая Гёте.
— Я вас ожидал, потому что почитаю вас. Но тем особам вы оказали слишком много чести.
Поэт в растерянности смотрел на своего спутника и взволнованно кусал губы.
— Это невозможно! Это безумие! — бормотал он.
Гёте уже не был расположен к беседе, отвечал Бетховену отрывисто и заторопился к выходу, сославшись на важные дела. Пожатие его руки было весьма сдержанным, хотя в душе он искренне старался оправдать несдержанность композитора.
«Конечно, его следует извинить. Бедняга заслуживает сожаления. Он лишается слуха, и это несомненно портит его характер. Может быть, на музыку его это не оказывает влияния, но для общения с людьми очень существенно… Советов он не принимает. А его музыка? Да, она сильна и отмечена новизной, но мне она всегда будет чужда».
Гёте благороден и добр и все же не сумел понять неукротимой души композитора. Ибо поэт принадлежал к старому миру, а Бетховен был провозвестником нового.
Гёте уходил не оглядываясь. А если бы оглянулся, то увидел бы, как тот, от которого он отрекся, стоял прислонившись к дереву и смотрел ему вслед. Как долго Бетховен ждал этой встречи, сколько надежд связывал с ней — теперь все рухнуло!
И все-таки он всегда будет любить творения поэта. Ведь они, подобно солнцу, величественны и светлы, раздумывал Бетховен, охваченный печалью. Но почему же как человек Гёте совсем иной?
Он смотрел, как фигурка поэта постепенно исчезает среди группок гуляющих, не спуская с него глаз до тех пор, пока тот не исчез совсем.
«И опять один! Как и всегда!» — вздохнул Бетховен, уходя из парка. Он таил надежду, что в эти дни возникнет дружба, которой он не знал до этой поры, зародится родство сильных и благородных душ.
Гёте неустойчив. То он создает прекрасные, мужественные стихи, то унижается перед двадцатипятилетней женщиной, благодаря капризу судьбы, носящей на голове императорскую корону, а не деревенский платок.
Мы с Моцартом боролись за свободу человека. Гайдн с улыбкой носил господский ошейник. Иначе он не мог. Он был человек тихий, всегда склонный к смирению, не борец. Но ведь Гёте был рожден для борьбы! Природа вооружила его для этого, как никого. А он сгибается в поклонах в герцогском дворце!
Министр! Тайный советник! Сочинитель комедий для ее величества императрицы! И мне еще предлагал выступить с каким-нибудь сочинением. Будто бы сам герцог пожелал этого!
Некогда правители имели при дворах собственных шутов и придворных поэтов. Гёте последний придворный поэт. И самый трагический, потому что самый большой!
Нет, он не король поэтов, а поэт своего короля.