Александр Гольдштейн ПАМЯТИ ПАФОСА

Марк Харитонов. Правда внутренней сути

Имя Александра Гольдштейна было у меня на слуху с 1997 года, когда он получил премию «Антибукер» за книгу эссе «Расставание с Нарциссом». С тех пор, однако, он так и оставался для меня одним из многих писателей, которых надо бы почитать, да руки все не доходят — сколько их. Мы ленивы и нелюбопытны, как справедливо заметил классик.

Не так давно добрая приятельница, тратящая в книжных магазинах изрядную часть своей пенсии, передала мне за ненадобностью купленную ею книгу «Аспекты духовного брака». Я открыл — и с первых же страниц, что называется, ахнул. Какая свобода и глубина, какая пристальность взгляда! Емкий, не без барочных излишеств, стиль, густые до вязкости фразы приходилось порой мысленно развертывать, а то и расшифровывать, усваивая не сразу — но каким благодатным оказывалось для читателя усилие, как питателен был этот — не поток мысли — ток напряженной энергии! Редкостная эссеистика! Личность автора, проступавшая из текстов, показалась мне чем-то близкой. Шевельнулась мысль о возможности связаться с ним, познакомиться.

Заглянул в Интернет — и только тут узнал, что Гольдштейн умер, оказывается, еще летом 2006 года, на 49-м году жизни. Пропустил, не заметил вовремя, и сколько еще запоздалых открытий ждет не только меня! На фотографиях небольшого роста интеллигентный еврей в круглых очках. Последний свой роман, «Спокойные поля», он писал, уже будучи смертельно больным, у него был рак легких. Повествование в романе ведется от лица автобиографического героя: предчувствуя близкий конец, тот обращается к литературе как к единственному утешению. В одной из глав упоминается морфий, снимающий боль и делающий легкими сны. Чтобы сохранить для работы ясную голову, Гольдштейн от морфия стал, однако, отказываться и умер, как говорят, поставив в своем романе последнюю точку.

После него остались всего четыре книги: кроме трех упомянутых, роман «Помни о Фамагусте». Впрочем, жанр всех этих своеобразных произведений не поддается привычным определениям. В одном из интервью Гольдштейн говорил, что «Аспекты духовного брака» сам он воспринимает «как сочинение прозаическое, роман в новеллах… да и в „Расставание с Нарциссом“ была включена повесть, стилизованная под изображение невымышленных обстоятельств». В книгах, обозначенных как романы, меньше всего важен сюжет, да его, в сущности, и нет — разнородные, мало один с другим связанные эпизоды, но они буквально пронизаны эссеистикой, литературными размышлениями, автобиографическими отступлениями. Да о чем бы ни говорил автор, он, по сути, неизбежно рассказывает о себе.

Гольдштейн родился в эстонском Таллинне, но Прибалтика в его памяти, а стало быть, и на страницах, никак, похоже, не запечатлелась. С детства он жил в Баку, там окончил филологический факультет университета, работал в газетных редакциях, «шатался по промыслам и заводам», жил с рабочими в общежитиях, «сочинял справки о достижениях, ездил в командировки собирать взносы с колхозов» для полуфантомного Общества любителей книги. Наблюдательные, яркие, язвительные зарисовки выморочного советского быта разбросаны по разным книгам. Покинуть Баку его семью вынудили в 1990 г. армянские погромы — об этом тоже есть впечатляющее эссе. До тех пор Гольдштейн лишь примерял к себе идею отъезда. «Оседлость, подобно невинности, оказалась утраченной».

В Израиле он стал зарабатывать в разных изданиях как журналист, жил главным образом в Тель-Авиве, но приходилось не раз переезжать, подыскивая жилье подешевле, то в Яффе, то в Лоде. В свободное от поденщины время он и начал там писать свою прозу.

Израильская жизнь на страницах гольдштейновских книг предстает меньше всего еврейской — многонациональный бурлящий котел, грязноватый, отнюдь не интеллектуальный базар. Тут, конечно, арабы: «сметливые торговцы, сосущие извилистую кишку кальяна, верткие Аладдины, воздыхатели гашиша, томная лютость в их взглядах, шербетом облили змею». Тут и не всегда званые пришельцы из Африки, Азии, филиппинцы, эфиопы, румыны — кого только нет. («Нашествие» — так названо эссе о них). Выходцев из бывших советских республик приходится называть русскими, но русские ли они? Неизгладимо общими для всех остаются скорей советские черты. «Еврейский характер страны, кажущийся за ее пределами аксиомой, изнутри предстает едва ли уже доказуемой теоремой», — пишет Гольдштейн. И более жестко в другом месте: «Евреи запах уже потеряли, в отличие от оливковых соседей, они стесняются своих прежде сильных желез и мечтают уподобиться прочим, в стерильности погрязшим народам».

«Но в резервациях черного мракобесия еще остаются евреи евреями, — продолжает тут же писатель. — … Я бродил там в канун Судного дня, когда вращали петухов над головами, и тени закона тонули на вечернем ветру в покрывшейся рябью околоплодной воде».

Слова о «черном мракобесии» следует считать, конечно, иронией, но совсем своим в ортодоксальных еврейских кварталах автор вряд ли себя чувствовал — не более чем симпатизирующий наблюдатель. О собственной религиозности Гольдштейна в текстах свидетельств нет, ее, скорей всего, и не было. Стал ли он сам израильским, еврейским писателем?

Для меня когда-то казалось несомненным, что человек, пишущий по-русски, где бы он ни жил, остается русским писателем — решает язык. Бродский оставался русским поэтом в Америке, пока не стал писать по-английски. Хемингуэй мог писать об Испании, Франции, Кубе и почти ничего об Америке, но писателем он оставался американским, каким же еще?

Гольдштейн эту мою уверенность поколебал. Ему представляется «малоаппетитной» идея «единства русской литературы: не так важно, где находится писатель — в Москве, Нью-Йорке, Берлине (подтекст такой, что жить надо в Москве, но об этом, щадя эмигрантов, говорят не всегда), важно, что сочиненное им вольется в общую реку — „вернуться в Россию стихами“». Нет, утверждает он, за пределами России складывается литература, ценность которой — «в иноприродности, инаковости своих проявлений». Существуют «самостоятельные организмы, использующие тот же язык, но с особыми целями, продиктованными особыми же геолитературными нуждами». («О литературной эмиграции»).

Случай Гольдштейна позволяет осмыслить эту проблему по-новому. Он, конечно же, везде ощущает себя евреем, прежде всего евреем. «Нет слова мощнее, чем нация… Она дает кровь жилам, семя для мошонки, зрак глазнице, я щедрости ее невозбранной должник. А был нераскаянный грех, мечталось бродягой безродно с вокзала пройти в пакс-атлантическом каком-нибудь городке мимо двухбашенной церкви, бархатной мимо кондитерской»… — дальше следует долгий пассаж с приметами европейских городков, однотипного гостиничного быта. «Полвека хотел проскитаться из отеля в отель, на вопрос о корнях отвечая кислой гримаской, давно, дескать, снято с повестки, человек без родинки, песеннотихий никто, расплачиваюсь евро, нет наций после Голгофы, моей-то наверное — каюсь, был грех, о, нация, нация, все мое от тебя, я капля из дождевой твоей тучи».

Гольдштейн вырос в Азербайджане, в Израиль попал прямо оттуда, с промежуточной задержкой в Москве (в азербайджанском постпредстве). Россия для него — одна из стран, и не главная, русская литература — одна из литератур, ничто, кроме языка (но уж природного, незаменимого, о нем разговор особый), не связывает его с русской традицией. В книгах его ни разу не упомянут, кажется, ни Пушкин, ни Достоевский, разве что мимоходом, в литературе Гольдштейна интересует больше русский Серебряный век, с его европейскими реминисценциями — и, конечно же, европейская культура. Но при этом ничуть не меньше — мир тюркский (азербайджанский, мусульманский), мир армянский, (о нем прекрасные страницы в «Помни о Фамагусте») — всех, впрочем, не перечислишь.

Скупыми, на редкость емкими штрихами писатель умеет не просто нарисовать впечатляющие картинки национальной жизни — воспроизвести ее внутреннюю атмосферу. Вот наугад несколько примеров, они позволят кое-что понять, подойти, может быть, к наиболее важной особенности гольдштейновской прозы.

«Западный берег! Желто-серые кучи, судорожное оцепенение толп, оскомина бесчисленных мавзолеев уныния… Камера, повиляв, подбирает мальчонку, экскурсовода конторы „Аль-Акса“, здесь жил шахид, здесь и здесь. На улице Мучеников ругается семьянин: дети ворчат, у всех отцы как отцы, пойди тоже взорвись, надо так надо, пойду и взорвусь, горе мне, горе, пойду и взорвусь».

Хорошо, не правда ли? Или вот прихожане русской православной церкви, середина 20-х годов:

«Жилистые, в темных платках богомолки, корневища рассыпанной почвы… Приводили убогих. Вбрасывались напружиненной волей на костылях. Утюжками в матерых ручищах, от сергиевой оттолкнувшись земли, вкатывались на тележках обрубки. Пел бельмастый, заливистый, запрокинутый отрок в поддевке. Кудлатые, с заплечными мешками входили калики. Его в храме народ, и пала Россия».

О своем народе, о гибнущей стране размышляет здесь православный священник, отец Паисий — в этом персонаже без труда угадывается Павел Флоренский, русский религиозный философ, уничтоженный в сталинских лагерях, полуармянин, выросший на Кавказе, служивший в Сергиевом Посаде: «Смуглый восточник-священник, чей утолщенный к ноздрям нос украшала горбинка… Он усваивал на пяти языках, мог отчитать курс на профессорской кафедре математики».

В другом персонаже романа «Помни о Фамагусте», профессоре Бакинского университета Спиридонове, нетрудно узнать еще одного крупного мыслителя Серебряного века, Вячеслава Иванова, «поэта-мистагога, петербургско-московскую знаменитость». В 1920–1924 гг. Вячеслав Иванов действительно жил в Баку, защитил там докторскую диссертацию «Дионис и прадионисийство». В одном из эпизодов романа он приглашает своего университетского коллегу, еврея Фридмана («молодой индоевропейский лингвист», прототип определить не берусь), посмотреть шиитское шествие шахсей-вахсей. Ритуал массового исступления, с кровавым самобичеванием, на грани членовредительства, описан автором, как всегда, картинно. Смотреть продолжение Фридман, однако, отказывается: «Я в Питере переел оргиазма».

Постоянное соседство на страницах гольдштейновских книг совершенно несхожих культур, еврейской, православно-русской, мусульманско-тюркской, конечно же, не случайно. Переходит ли это соседство, взаимопересечение во взаимовлияние, есть ли у автора представление о некой объединяющей их основе?

Нащупать ответ и сформулировать центральную, пожалуй, идею, которую от книги к книге осмысливает Гольдштейн, позволяет в романе «Помни о Фамагусте» вставной сюжет о даглинцах и их мугаме.

«Даг», поясняет автор, по-тюркски «гора», даглинцами, то бишь горцами, в книге названа группировка бакинских жителей, регулярно собиравшихся на асфальтовом пятачке, так называемом Парапете. («Даглинцы были обугленные. Даглинцев боялись».) Здесь они время от времени могли слушать мугам, мусульманское песнопение. Но традиционный мугам однажды перестал удовлетворять старейшину даглинцев, причину не сразу удалось объяснить.

«По форме он был тем же самым, что раньше, отверженным, раздирающим. И по сути своей он был таким, но только по внешней сути. Помимо формы, размышлял даглинец, с которой ассоциируется уклончивость и сокрытие подлинности, есть два уровня того, что ошибочно считается цельным и с чем сопрягаются понятия правды и глубины, — два уровня сути. Первый из них часто лжет, не подозревая об этом. Ложь внешнего уровня, как будто не говорящего правду, заключается в нечувствительности этой правды для рассудка и чувства, в приведении ее к такому виду, когда в ней начинают хозяйничать плавность и гладкость, и она становится ровной, беспрепятственно льющейся, как хиндустанский шансон. Правда внутренней сути другая. Пещеристая, шероховатая».

Читая это, нельзя не думать о прозе самого Гольдштейна, схожие слова не раз возникали в его размышлениях о литературе, искусстве. Откуда, однако, такие мысли у бакинского горца?

«На раздумья о сути навел его Сутин», — объясняет автор. Художник Хаим Сутин, чей альбом случайно попался однажды мусульманскому старейшине. «Неважная полиграфия не помешала даглинцу почувствовать озноб от силы, которая снимала вопрос формы и содержания, принуждая задуматься о назначении… Сутин вытравил трафарет ремесла».

Так внешне прихотливо, но не случайно по внутренней сути, на глубине, соприкасаются повествовательные слои — как не случайным оказывается созвучие этого слова с фамилией художника, выходца из белорусского местечка, которого раввин однажды жестоко поколотил за то, что он изображал людей, нарушая религиозный запрет. Драматичные обстоятельства его жизни, о которых повествуется дальше, — «все было побочными обстоятельствами выявления сути. Ее медиумом, не спросясь, Сутина избрали однажды и навсегда».

Еврей, открывший новое понимание искусства, и не просто искусства, мусульманину-даглинцу — если это и придумано (конечно, придумано), то вполне в духе всей философии Гольдштейна, художественной и жизненной. Поиски сути, подлинности не внешней, видимой, а глубинной, к которой пробивается всякая культура и связанный с ней художник, — это можно сказать не только о его прозе.

Каждая клеточка его повествования наполнена жизнью. Напряженно, сосредоточенно, жадно вглядывается писатель в ее проявления, в этот мутноватый поток, который несет, волочит по дну, переворачивая, не привередничая, не различая ценностей, что угодно; житейский мусор, попутное впечатление, встреченная проститутка, тель-авивский торговец, одинокая русская баба, уличный философ, его самодеятельная теория, эпизоды человеческой глупости, слабости, болезненные ощущения — все может оказаться веществом литературы, мельчайшая частица хранит в себе скрытую энергетику, нужно ее лишь высвободить, проникнув сквозь видимость — к сути. В повседневности такое дается лишь вспышками, когда вдруг сфокусируется невнимательная, расслабленная, дремлющая душа, проявится в ней накопленное невзначай, про запас. В жизни напряжение не может быть постоянным. Служба литературы, если угодно, в этом и состоит: оживлять полусонную, инертную мысль, возвращать сосредоточенность взгляду, находить для этого неслучайные слова.

Я перечитывал Гольдштейна, работая над собственной прозой, читал по странице, иной раз по нескольку фраз, больше и не надо было, нельзя, когда чтение требует сотворчества, встречного труда, напряженной внутренней работы — и какими же приобретениями отзывалась эта работа! («Неотчужденное чтение» — назвал Гольдштейн одно из эссе).

«В марте, в булочной Полуянова, мать покупала жаворонков с глазками из изюма, сдобная птаха с низкогудящего синего неба… Нынче таких не пекут, пришлось бы ведь восстанавливать все остальное, небо и взрослых, хлеб и детей».

В считанных словах — и жанровая зарисовка, и ощущение русской весны, и мысль о целостности национальной культуры, ее глубинных основ, где внешних примет недостаточно (жаворонков-то пекут и теперь, но это всего лишь хлебопродукт, сдобная булочка, если покупка не соединена с религиозным праздничным чувством).

В романах Гольдштейна меньше всего важны придуманные сюжеты, долго их проследить не удастся — обрываются, растекаются прихотливо; вымышленные персонажи, при всей своей портретной пластичности, психологических подробностях остаются все же полупрозрачными, переливчатыми; авторские суждения и оценки могут быть спорными. Всего важней в этой прозе сам язык, его вещество, на что бы ни перетекала независимо от сюжета мысль, взгляд автора. Язык этот заразителен, (я сейчас пишу и чувствую по себе). Цитировалось уже достаточно, хочется все же посмаковать еще, наугад.

Вот о судьбе знакомого по газетной редакции: «Месяц в больнице для нервных, подлечился, считалось, но, обвыкшись опять на свободе… вдруг умчался по желобу в жадный раструб, сгинул, всосанный медициной».

Иль о себе в школьные годы: «Я, раболепный потворщик, подстилка педагогических изнасилований, лишь бы отметка и успеваемость».

Но вот, если угодно, описание быстрой весны: «Набухшие почки, „пру и рву“, размножайтесь, размножились».

Такой эллиптизм в прозе для меня уже, пожалуй, чрезмерен. Боюсь, ни на один язык этого не перевести: словотворчество, культурные аллюзии, значение иных слов не понять без словаря — чья эрудиция поспеет за авторской? Популярности такая усложненность письма, что говорить, не приносит. Но Гольдштейн уже существует в печатном виде и постепенно будет до кого-то доходить. До многих ли? Подлинность явления редко подтверждается массовым успехом, во всяком случае, непосредственным, быстрым. Гольдштейн сам не раз об этом размышлял. Отдавая должное европейским знаменитостям, чей успех заслужен и неоспорим, он замечал: нередко их виртуозность и стилизаторский артистизм «маскируют гербарий, искусственные цветы, бабочек на булавках, подмену священного творчества изобретательным мастерством, когда домашнюю газовую горелку пытаются выдать за главенствующий над морем огонь маяка».

Подлинность, наполненность неподдельной жизнью каждой клеточки повествования — вот к чему стремится писатель. Завершая одно из эссе в книге «Аспекты духовного брака», Гольдштейн призывает на себя кару «за то, что написал эти вялые строки и не смог им придать необходимой энергии».

Пишущему остается перепроверять по этой мерке себя самого.

Марк Харитонов

Загрузка...