Осенью 1997-го Аркадий Недель, пополнив начатое в Москве образование упорным самовоспитанием на философском факультете Беэр-Шевского университета, отбыл в Париж, аспирантом к Жаку Деррида, нарицательному чудовищу современного любомудрия. Незаурядному событию предшествовали столь же далекие от банальности сюжеты внутреннего созревания школьника и студента, мирским выражением коих стало почетное приглашение 17-летнего юноши в международное Гегелевское общество (за статьи, посвященные Большой логике), а недолго спустя — в не менее респектабельное бостонское братство феноменологов. Для подсчета прочитанных моим собеседником книг следовало бы нанять специального человека, да и тот бы скончался от истощения сил. Главные языки европейских народов усвоены Неделем с оскорбительной ясностью проникновения, так что его английский или французский письменный слог ныне едва ли тушуется перед русским, а если заставят обстоятельства, в круговерть производства очерков, эссе, диссертаций будет ностальгически допущен немецкий язык, наречие первой любви, осознания себя в профессиональном призвании и, с позволения вымолвить, человеческом назначении (оставляю на обочине смелые вторжения Аркадия в санскритскую и тибетскую грамматику, необходимые для его участившихся лингвистических штудий, — это уж не моего ума дело). Молодой философ, которым ты был еще недавно, говорю я ему, обычно оказывается на распутье, где его искушают несколько соблазнительных, сулящих равную выгоду кремнистых дорог. Можно было продолжить так успешно начатую гегелиану, чреватую, не исключено, одним из коммерчески обихоженных неомарксизмов, или примкнуть к англосаксонскому (тоже не в нищенском рубище) легиону исследователей логико-речевых игр, или уж, коли покинул ты российскую географию, с удобного расстояния влагать персты в стенающие парадоксы русской души, чем занялись многие скитальцы и перемещенные отщепенцы с дипломом. Что побудило тебя, включаю я диктофон, выбрать деконструктивную линию мысли и какое место занимает она на досках твоей судьбы? Иными словами, что означает она для тебя не умозрительно, а персонально, как для обладателя определенного тела и биографии?
— Выбор совершился непредумышленно, но естественно. Начинал я с толкования классических немецких текстов и в дальнейшем пришел к феноменологии, к Гуссерлю, который не то чтобы закрывает традицию от Гегеля до Ницше, а скорее создает традицию параллельную. Истоки этого философствования проследить довольно трудно, и, во всяком случае, работы Гуссерля поверхностно связаны с трудами мыслителей, им самим называемых в качестве своих предшественников. Иными словами, человек, находясь где-то на краю традиции, формирует свою собственную, и эта последняя, без преувеличения, порождает всю континентальную, то есть немецкую и французскую, философию XX века: мы не найдем ни одного континентального автора, хоть каким-то образом не соотносящегося с гуссерлевскими работами, ибо они прежде всего важны для его личного становления. Когда же ты попадаешь внутрь феноменологии, то приходится идти дальше, тебя толкают вперед, к сочинениям, являющимся откликом на Гуссерля, его интерпретацией, и тут уж без деконструкции не обойтись, в этом пространстве она занимает центральное место. Да, был Гуссерль, затем Хайдеггер, пожалуй, самый радикальный спорщик со своим учителем, в то же время очень зависящий от него, а с Хайдеггером спорят Деррида и близкие к нему люди. Короче, если ты касаешься этих тем, они неизбежно увлекают тебя к уже расставленным ориентирам, выстраивается закономерная цепь и выбор не слишком велик. Надо лишь следить за движением и не терять из виду генеральной цели.
— Постарайся дать описание деконструкции в свете своего опыта, это, по-моему, занимательней, чем цитировать книги, содержащие формулировки метода, сознательно избегающего дефиниций.
— Об этом хорошо поговорить, потому что мое отношение к деконструкции не только академическое, характеризующееся приближением к цеховым методам и инстанциям или, наоборот, уходом от них, но и личное. Дело в том, что для меня деконструкция была способом высвобождения из привычных концептуальных сетей и капканов — они нам всем уготованы, мы, к сожалению, не способны их потерять: по словам Ницше, раз уж ты взялся читать метафизический текст, тебе не избежать этого чтения. Единственным выходом было бы твердое решение вообще не читать его, но изнутри текста, когда ты уже в него попал, принять это решение невозможно. Некоторое время назад мне казалось, будто рвущиеся в неизвестную даль ум и воля обретают в деконструктивной философии заманчивый шанс избавления от всего того, что именуется метафизикой, от ее языка, понятий, ценностей, приверженностей и метафор. В ту пору для меня было особенно привлекательным также и то, что твое персональное присутствие, твоя личная ангажированность в философию являются в деконструктивизме, а равно и в постмодернистском способе высказывания как таковом, обязательным условием, залогом возможности самого размышления. Если здесь и не наблюдается полного тождества между тобою как человеком и тобой как философом, то по крайней мере два этих состояния находятся очень близко друг к другу. Они предельно сведены, чего не было в классической традиции, впрочем, никогда не выдвигавшей этого требования. Ты должен был не только отписать нечто о заданном предмете, а непосредственным образом участвовать в нем самом, тебе предлагалась увлекательная авантюра, опыт пусть не телесного, но уж точно душевного проживания темы. Это как секс — невозможно, не испытав его, получить о нем представление, и в этом заключалась большая притягательность постмодернизма, ибо он открывал перед новым, жаждущим свободы поколением великолепную драму личной вовлеченности в собственную интеллектуальную активность.
— Аркадий, ты говоришь в тоне утраты, словно о невозвратном прошлом, обманувшем ожидания — твои и целого поколения. Объясни, что произошло.
— Дело не в моем разочаровании, а в необходимости критики постмодернистской ситуации, пересмотра ее несущих опор, которые, на мой взгляд, оказались иллюзорными. Основная идея постмодернизма и деконструктивной философии в частности состояла в радикальном преодолении тоталитарного наследия, в этом был главный посыл, так они задумывались. Причем тоталитаризм понимался двояко, термин применяли и для обозначения традиционного метафизического философствования, и для описания тех государственных, политических структур, что были созданы предыдущей эпохой — фашистской, сталинистской, маоистской. Страстному желанию не противоречил даже тот факт, что основные авторы постмодерна и деконструкции по своим воззрениям были ленинистами или маоистами, достаточно упомянуть Делёза и Гваттари. Но обнаружилось странное обстоятельство: в том, что замышлялось как абсолютное отрицание и разоблачение минувшей эпохи, внезапно проступили черты опасного с ней родства и преемственности, продекларированный тотальный разрыв обернулся наследованием, продолжением. Постмодернизм не порвал ни с идейной машинерией метафизической традиции, ни с тоталитарной политикой предшествующего периода. Более того, он преуспел в изощренном распространении метафизики и тоталитарного мышления в современном мире, он сыграл роль тонкого инструмента, с помощью которого эти идеи удалось заново вплести в ткань мира, в какой-то степени придав им статус неуничижимых и вечных. Как сказал мой друг литературовед и философ Игорь Смирнов, постмодернизму это даром не пройдет.
— Прекрасные слова, и передай, пожалуйста, привет Игорю Павловичу, однако вернусь к твоей необычно сложившейся биографии. Ты принадлежишь к очень небольшой группе людей из русского мира, кому привелось близко познакомиться с Жаком Деррида, князем нынешних философов, сумевшим, несмотря на бешеную славу, остаться, будто кастанедовский маг, фигурой непроницаемой. Известно о твоем патроне не больше, чем о тотемическом идоле, молчаливо и злобно преграждающем доступ в святилище, а ты, даже подумать смешно, в чертогах тех побывал. Что он за человек?
— Точности ради замечу, что официально Деррида — мой бывший патрон, ибо вынужден был, подчиняясь французским законам, по достижении 67 лет уйти на пенсию; а вот непроницаемость нужно, по-моему, поставить ему в заслугу. Натуральная поп-фигура, в одном лице Майкл Джексон и Мадонна философской сцены, и вместе с тем — никакой достоверной информации, за исключением той, что он сам публикует в своих книгах и эссе, снабженных десятками фотографий из времен алжирского детства, обучения в Эколь Нормаль и поездок в Америку, Африку или Россию. Человек, по всей видимости, очень неровный, — в общении он, в зависимости от ситуации, собеседника, настроения бывает и приятным, и настораживающим, и отталкивающим. Конечно, он тоталитарен, как любая поп-звезда, как любой диктатор в философии, коим он, вне всякого сомнения, является. Весь пафос его построений — в ликвидации какой бы то ни было диктатуры, концептуальной или политической, и он дает замечательный пример саморепрезентации диктатора, диктующего другим правила уничтожения диктатур, а те, кто этим указаниям не повинуется, впадают в немилость. В этом смысле он с традицией отнюдь не порывает, напротив, глубоко в ней укоренен, и показательно, какое значение придает он связи своей философии с философией Хайдеггера, интеллектуального отца, патернализм которого непросто подчеркивается — выставляется напоказ. С одной стороны, Деррида стремится если не разрушить, то разобрать на части, атомизировать европейскую мысль от греков до Ницше и кого угодно дальше, с другой — в самом акте разбора ощущается горячая потребность на личном уровне в эту классическую греческо-немецкую традицию вписаться, застолбить в ней свое место. Нелегкое предприятие само по себе, к тому же учти, он ведь француз…
— Ну да, Хайдеггер говорил, что философию можно исполнить только на двух языках — греческом и немецком…
— Вот именно. Деррида с этим мнением борется, и правильно делает, мыслить, конечно, можно и на других языках, но положение его, согласись, двусмысленное: он, как я уже сказал, развенчивает традицию — и буквально захлестывает ее своими текстами, чтобы не упустить ни одной важной фигуры или понятия, чтобы их все подгрести под себя. Редкая участь, канонизирован при жизни, живая статуя, но — элегантен и, когда хочет, бывает обаятельным. Он, безусловно, актер. Его двухчасовые семинары — чистой воды «Комеди Франсэз», здесь нет ничего случайного, продумано и срежиссировано все, заранее учтен любой жест, любой поворот головы. Аудитория у него огромная и чрезвычайно пестрая, разношерстная, прийти может каждый желающий, не только студенты и докторанты. Действо мало похоже на академическое занятие, скорее это — театральное представление, даже уличное шоу, с публикой, собравшейся поглазеть на блестяще играющую знаменитость. То, о чем он говорит, занимает присутствующих во вторую и в третью очередь, их интересует телесная пластика учителя, жестуальный слой его размышления. Справляется он с задачей мастерски, у него припасен ответ на самый авантюрный и провоцирующий вопрос — вопрос и ответ загодя учтены в игре, разворачиваемой Деррида перед публикой. Атмосфера на его семинарах нездоровая, истеричная; амфитеатр, вмещающий несколько сот человек, заполнен как молодежью, так и наэлектризованными дамами среднего возраста, воздух насыщен флюидами их неудовлетворенных желаний. Они приходят с диктофонами, их руки цепко сжимают сумочки, доверху набитые кассетами с его звуковыми перформансами прошлых лет, на каждой кассете аккуратная сигнатурка — «Деррида-93», «Деррида-94»… Они стонут и всхлипывают: «Жак, Жак!», после выступления виснут на нем, цепляясь за полы и лацканы пиджака, норовят стащить его с кафедры, но и это не все, ибо, пока он идет к машине, его непрерывно фотографируют, по-птичьи перекликаясь щелкающими затворами, притаившиеся в кустах экзальтированные особы, бескорыстные папарацци.
— Давай теперь поговорим о Париже. Двояковыпуклый, вскормленный веками изображений и слов образ города-мифа соединяет наивысшую европейскую прелесть цветения с оскаленными пастями бедности, одиночества, тоски — за теми расставлены декорации роскоши, чтобы беспризорному страннику унизительнее было околеть у подножия мемориальных колонн, навсегда сохранивши в зрачках отблеск несбывшейся славы. Романтики, страдальчески любя эти камни, пели о запертом в клетку лебеде — узник решетки и подрезанных крыльев мечтал напиться из высохшей лужи, и трубящая в рог память поэта, осажденная троянским прощанием, наперед оплакавшим сиротскую долю Андромахи-жены, одаряла просодией солидарности затерянных в океане матросов, бездомных и пленных, стольких других. Натуралисты, содрогаясь от восхищения реконструктивным могуществом Османа-Строителя, отдавались навигациям в рыночных кишках Третьей республиканской империи, экономично, сквозь дырку в блокноте подглядывали в ее вавилонских блудили щах, где гостей, сопровождаемая сонмом младших богинь, встречала напудренная Астарта-Нана, и вели опись жутковатых персон, сходившихся на свет газа буржуазных гостиных. На стыке веков Стриндберг именно в Париже нашел сомнамбулически-чадные подмостки для своей ангелологии Ада («Inferno»), ибо город послушливо вторил прихотям его анархо-алхимии, усугубляя их отчужденную мрачность. У Рильке в романе, написанном к началу Первой из мировых, Париж — родственник смерти, гуртового, поставленного на фабричный поток умирания, он со всеми единорогами, охотниками и куртуазными распрями труверов с гобеленов средневековой легенды умещается в погребальном сундуке больницы для бедных, в трехъярусной темени ночлежного дома. Легко назвать еще десятки имен авторов нашего столетия, навек обрученных с тем городом, гневно восславивших его язвы. И юные честолюбцы, должно быть, по-прежнему римскою клятвой клянутся взять штурмом злую крепость, и некоторые побеждают и лишь в конце жизни понимают великий обман, увидав над собою все то же несокрушимое небо. Ты два года живешь в Париже. О том, что он красив, знают все. Но действительно ли он так жесток? Так ли пугающи его химеры?
— Париж — это город, который очень умело производит иллюзию о себе самом. Попадая туда впервые, ты захвачен властью его красоты, она парализует тебя, ты настолько не можешь сдержать восхищение, что перекрываешь доступ в сознание критическим чувствам. Но если побыть в этой столице более долгий срок, познакомиться с людьми, войти внутрь системы зависимостей, открывающейся перед тобой во французской семье, в банке, в кафе, в академической сфере, в сотнях иных мест, то первое, очаровывающее впечатление отступает, ибо за ним, при условии, что человек достаточно внимателен и сенситивен, открывается множество других сторон. Жестокость. Она свойственна французской, вернее парижской, культуре — дальше я и буду говорить только о культуре парижской, поскольку с провинцией, деревней знаком плохо. Так вот, парижская культура — она, я подчеркиваю, не жесткая, а жестокая, причем жестокость обладает своим эстетическим смыслом и преподносится очень элегантно. Все акценты расставлены заранее, и аутсайдер, оказывающийся в этой исключительно иерархизированной системе, поначалу просто не находит в ней места. Меня долго не покидало ощущение, что я скольжу по поверхности культурной среды, не проникая внутрь, и не потому, что двери закрыты или кто-то специально тебя выталкивает, а потому, что места давно заняты, все давным-давно определено. Ты как бы все время находишься между. Между добрым расположением и неприязнью, между хорошим отношением и откровенной враждой, между благожелательностью и намерением от тебя отвязаться. Тебе не удается сориентироваться, найти правильную позицию, сообразить, как надо себя вести. Не случайно де Сад — французский автор, он с максимальной убедительностью описал эстетическую жестокость французского дискурса. Как бы галантно к пришлому человеку ни отнеслись, ему обязательно дадут понять, что он находится вовне, что он здесь чужой.
— Ты имеешь в виду общественные связи и отношения или структуру французской культуры, ее дискурсивные механизмы, частным случаем которых является система социальных ролей?
— Да, конечно, собственно социальные позиции здесь вторичны. У меня в Париже много приятелей и интеллектуальных сообщников, но я убежден, например, что дружба в том виде, в каком мы ее понимаем, там отсутствует…
— Поэтому твой бывший шеф так много пишет о политике дружбы…
— Ага, о политике того, чего нет. О политике ничто. Ты можешь замечательно провести с кем-нибудь несколько часов в кафе, выпить вина, обсудить все на свете и затем месяцами с ним не созваниваться, это считается нормальным. Там нет необходимости в постоянном человеческом общении, в «базаре». Я не говорю, что это плохо, я далек от каких-либо моральных или этических оценок, всего лишь констатирую факт, данность. Французы так живут, для них это естественно, между ними выстраиваются точно такие же отношения, в том числе в семье. Во Франции ведь сейчас национальная катастрофа, институт семьи разрушен, неимоверное количество разводов, масса самоубийств. Проблема в том, что нет глубокой внутренней потребности людей друг в друге, ее нет ни у мужчины с женщиной, ни тем более у приятелей, эта потребность ликвидирована. В Париже стены чуть ли не каждого дома оклеены объявлениями, приглашающими на прием к психоаналитику, представителей этой профессии там, наверное, процентов семьдесят населения, к ним приходят даже не за врачебной помощью, а с тем, чтобы тебя выслушали, поговорили с тобой — ну и взяли за это деньги. Такая форма психологической проституции. Уверен, впрочем, что психоаналитик находится в той же ситуации и ходит к другому психоаналитику. Не берусь судить о причинах, но подорваны многие базовые институты, на которых зиждется то что мы называем обществом, и особенно уже названный мной институт семьи. Дружба, я вынужден повториться, тоже исчезла, она превратилась в набор жестов хорошего тона, хотя, если ты обратишься за помощью, тебе могут помочь, и не исключено даже, что искренне. Но сама эта искренность будет носить характер эстетического жеста, она не продиктована желанием тебя поддержать, желанием, вызванным симпатией.
— Французская семья, какой она изображена во французской художественной литературе последних двух столетий, вообще производит довольно тяжелое, даже гнетущее впечатление — «клубок змей». Я, однако, вот что хотел спросить: не кажется ли тебе, что лощеная герметичность и чувственная бесчеловечность, заставляющие вспомнить об иезуитской духовной муштре, присущи и французскому литературному тексту, порождению жизни и культуры французов?
— Без сомнения, он ничуть не обманывает. Я, кстати, думаю, что во Франции литературный текст стоит очень близко к жизни, между ним и реальностью минимум зазоров. Все мы больше или меньше воспитывались в чтении классических французских повествований, и только сейчас, пожив в Париже и обзаведясь, как сказал бы философ, внутренним опытом, я вижу, насколько неверным было первое чтение. Мы обращали внимание на красоту, опять же на элегантность, порой на искренность и теплоту, но это иная красота, иная искренность, чем та, к которой мы привыкли. Множество французских литературных произведений описывают отношения между мужем и женой, а отношения их — я вновь возвращаюсь к действительности — по крайней мере чужому глазу предстают перверсивными. Они ознаменованы борьбой за территорию, за право властвовать, целью ее становится порабощение противника, тут решается, кто будет рабом и кто господином, прямо-таки гегелевская схема, из «Феноменологии духа». Французы с положением вещей смирились, и хотя они от него страдают, никто не предпринимает попыток что-либо изменить, поскольку тогда пришлось бы менять решительно все, весь строй бытия, а на это ни у кого нет сил.
— Тем не менее ты живешь в умственном центре мира и, похоже, собираешься жить в нем и дальше, несмотря на перечисленные тобой прискорбные черты. Этот город, вероятно, затягивает?
— О, да. К тому же, коль скоро не в моей власти что-нибудь поменять — я чужак, аутсайдер, иностранец в Париже, правильной стратегией будет воспринять ситуацию под знаком того интеллектуального опыта, каким он тебя наделяет и который может очень дорого тебе обойтись. Индифферентное созерцание ведь невозможно, да и неинтересно. И почему бы не увидеть в парижских сложностях, в процветающих там чрезмерно запутанных формах увлекательный биографический эксперимент? Ты сам, кооперируясь с обстоятельствами, ставишь его над собой, и, кто знает, не окажется ли он полезным, даже необходимым. Вдобавок время отчужденного философствования прошло. Постмодернизм заслуживает суровой критики, но после него уже нельзя отстаивать фундаментальное различение текста и тела, нахождение на нейтральной полосе между своей мыслью и своим человеческим бытием. Эта нерасторжимость способна побудить к новой философской активности, к достижению новых результатов, и пусть никому не ведомо, какими они окажутся, ради будущего эксперимент стоит продолжить.
— Один характерный штрих выделяет тебя из бесконечного ряда молодых людей, пытающихся завоевать Париж. Ты, мало сказать еврей, ты, что еще хуже, израильский гражданин, французские же интеллектуалы к этой породе благоволят не слишком. Мишель Фуко, едва ль не в единственном числе занимавший произраильскую позицию, под конец жизни именно из-за ближневосточной политики разругался с носителем общего мнения Жилем Делёзом. Чувствуешь ли ты на себе специфические идейно-эмоциональные излучения?
— Честно говоря, нет. Открытого бытового антисемитизма в парижской интеллектуальной среде я не встречал. Конечно, немало людей может не любить евреев, или они настроены пропалестински и не делают секрета из своей неприязни к Израилю, но это не становится реальной помехой на пути твоего самоосуществления в их обществе. Что касается Фуко и Делёза, то надо иметь в виду следующее. Делёз, разумеется, не был бытовым антисемитом — масса еврейских знакомых, с тем же Деррида он поддерживал дружеские связи. Расхождения подобных людей определяются не их юдофобией или юдофильством, анти- или произраилизмом. За всем этим у личностей такого калибра стоит их собственная интеллектуальная стратегия, и если кто-то позволяет себе антиеврейские, антиизраильские или, наоборот, антиарабские высказывания, заявления, действия, то их нужно рассматривать как некий ход в игре — в игре, которая ими очень хорошо продумывается и с политической, и с философской точки зрения. Искать в их словах всамделишную ненависть к евреям, Израилю, сионизму было бы неверно. Они, повторяю, стратеги и игроки, отлично просчитывающие свои ходы. Мой нынешний руководитель, профессор Сорбонны Жан-Люк Марион, — верующий католик и советник одного высокопоставленного парижского католического иерарха — открыт для разговора с представителями любой культуры, открыт искренне, сердцем. У него есть аспиранты из Ирана, арабских стран и я — из Израиля. И таких, как Марион, в той же Сорбонне много, я пожалуй, не назову там никого, кто был бы маркирован своими антиеврейскими настроениями. В этой области причин для волнения нет.