Элиас Канетти. Масса и власть. М.: Ad Marginem, 1997.
Большие строения мысли обычно растут из душевного или телесного уязвления их архитекторов, и если Канетти не слукавил в исходном постулате труда, в чем этого автора заподозрить грешно, значит, ему суждено было провести свои годы под прищуром кошмара, ненасытность которого равнялась лишь нескончаемости его трансформаций на страницах «Массы и власти». Сиделец и наблюдатель самого густого столетия, где все вокруг пело вповалку, стонало навстречу друг другу и слитно маршировало, не вылезая из общего сапога, Канетти фаталистически присматривался к толпе и безотходной готовности, но, разумеется, не мог ускользнуть от непредвиденных, побочных касаний — а ведь именно эту тактильную фобию, подкрепив умозрение личными ранами, автор считал мучительно-наихудшей, это ее он выделил из монохромного скопища внутренних сколопендр и с нее начал разбор психозов истории.
Больше всего страшит прикосновение неизвестного. Человеку необходимо знать, кто дотрагивается до его тела. Он должен увидеть или, по крайней мере, почувствовать направленье угрозы. Уяснить, чьи щупальца или пальцы обшаривают его плоть. Которая напяливает на себя одежонки. Но и они не спасают кожу от посторонних прикосновений. И даже камень домов не в состоянии быть цитаделью, охраной. Потому что Вор беспрепятственно проникает через окно и сквозь стены, движимый отнюдь не любовью к покраже, но метафизической жаждой дотронуться до укрытого организма, лечь с ним рядом, в обнимку, распахнув одеяла, пижаму, ночную рубашку и навеки — еще больше, чем раньше, — запечатать его ужасом пред Неизвестным. Тревога, вызванная ожиданием внезапных касаний, мутные чувства, довлеющие сознанию после того, как соприкосновение совершилось, а оно происходит почти ежечасно, не отпускают ни в сон, ни в отлучку, ни на какие другие выселки и вакации, заставляя разглядеть в глубине повреждения неусыхающее озеро страха. Человек неизбывно помнит об этом, но чтобы он все-таки не забыл, чтобы помочь ему заново проникнуться неизбежным, а после психологически смириться с напастью в миг ее торжества, на выручку поспешает канцелярская и фольклорная мудрость, которая фельдфебельским языком своих наставлений-присловий лишний раз метит зону опасности, локализуя ее там, где она и находится, — на коже, страдающей от прикосновений, стыдящейся их. В старом призыве остерегаться случайных связей (как если бы связь могла быть иной и как будто она дозволяет с собой разминуться) заключен тот же ужас перед трением, притиранием тел, на сей раз особо предательским и коварным, завлекающим на манок удовольствия. А когда неизбежное позади и то, что себя облекало в приятность и чего по обыкновению надлежало бояться, предстает во всей наготе, слышатся такие, исполненные жалкой гордыни, мольбы и несчастья слова: «Это не повод для знакомства» — дескать, плотью моей ты полакомился, ибо телу не уйти от касаний, но в имя мое не проникнешь, до него, я тебя очень прошу, не дотрагивайся, ведь больше у меня ничего, ну совсем ничего не осталось.
Весь «узел душевных реакций на прикосновение незнакомца, — пишет Канетти, — доказывает, что здесь затронуто что-то очень глубокое, вечно бодрствующее и настороженное, что никогда не покидало человека с той поры, как он уяснил границы собственной личности». Но все же есть место, где страх перестает быть существенным, где его количество так велико, что обращает свою непомерность в отсутствие. Это место или, вернее, эти места с клубящейся и сверхплотной консистенцией крайне плохо изучены: пока человек пребывает внутри столь изумительно-цельного образа, ему недосуг размышлять, а когда он выходит оттуда, память глохнет, слабеет или, напротив, подбрасывает такие картинки, что подобными экспонатами впору, сгорев от стыда, захламить непосещаемый мемориальный подвал. Со стороны ж неучастия эти территории созерцаются скверно, тут надобно натяжение-колыхание реально пережитых эмоций. Это место — масса, толпа; в ней избывается ужас непредумышленных прикосновений, в ней предсмертье дотрагиваний становится радостью, ибо масса, толпа есть тотальность касаний (ничего, кроме касаний), и значит, здесь совершается аннигиляция трений в тигле их же чрезмерности. В толпе тело прижато к другому телу и различия между ними падают, исчезают — это единая плоть, превращенная сома, в которой призраки утраченных половых оппозиций соединяются в бодром знаменовании андрогина — так из противопоставления контрастных фонем возникает обнимающая и погашающая их диалог архифонема.
Прижатое тело, если его стиснули не до потери дыхания, не боится соседа, но испытывает от него равенство, благодарное сопричастие и до корней утешительную коллективную безопасность. Подобно тому, как в акте рвоты наружу извергаются не столько запасы непереваренной пищи (обычно в последовательности, обратной поглощению, что забавно напоминает шахматный ретроанализ), сколько субстанция отвращения к своему существованию и естеству, так вместе со страхом касания в толпе уничтожается понятие одиночества, и даже не сентиментальное чувство отверженности, а сама материя одиночества, после чего — ясный, умытый и гладкий, будто простыня из добросовестной прачечной, — человек уже без боязни приуготовлен к тому, чтобы его сызнова пачкали, мяли и комкали, чтобы на нем опять послеобеденным фавном отдыхало начальство.
В роли толпы уместно помыслить и что-нибудь нематериальное, действенно-символическое, например повелевающую большими массами, особенно плотную и объемлющую идеологию, которая тоже способна очистить адепта от ощущения неприютности и страха перед чужими пальцами, чужой грязью. В первой трети XX века в Советской России жил русский советский поэт, испытывавший неизгладимое отвращение к рукопожатиям, малознакомой посуде, несвежим сорочкам, сырой воде, подозрительным женщинам, социальной мусорной дряни и ерунде, короче, решительно ко всему (перечень неблагонадежных предметов разрастался до целого мира), что могло унизить и заразить его своими касаниями. Он избегал сомнительной публики, всегда носил с собой мыло и салфетки, кофе для гигиены пил через соломинку, в чайнике же, случалось, вместо воды кипятил нарзан. И поскольку такая политическая позиция помещала его в центр выжженной земли отторжения, а доподлинная толпа классово первородных людей была ему физически нестерпима, невмоготу, то неудивительно, что он нашел избавление в отвлеченно-всепроникающей художественной идеологии рабочего строя, внутри которого, не натыкаясь на марширующих, певучей валькирией должен был кружить и метаться поэт. Лишь там до него никто не дотягивался, ни былые друзья, ни им любимые и его разлюбившие женщины, никто, за исключением множества лютых врагов, и лишь там он вплоть до самоубийства от одиночества не ощущал себя одиноким и ни на минуту не мог с этим чувством остаться наедине. Ровесником поэта был еврейско-немецкий философ, которому, по свидетельству одного из его современников, невозможно было в знак приятельских отношений положить руку на плечо — с таким болезненным отчужденьем и замкнутостью, с такой неприязнью к прикосновениям держал себя этот искренне стремившийся к дружеству человек. Столь же ревниво он берег чистоту своего мозга, но коль скоро для зарисовки темных свечений обычно приходится опрокинуть пару-тройку фонарных столбов, иногда подпускал в церебральную чопорность сладковатые облачка призраков, как оно было в марсельской курильне гашиша и в чудесном, по следам этой травки, эссе. Профкарьера философа скрипела и разваливалась, как обветшавшая посудина в непогоду. Институции разума и социального поведения, будь то академия, университет, ученый журнал или партия, видели в нем неприятного чужака с покушениями. Он был вышиблен временем, и поделом, ибо сам с фанатичным упорством, словно не понимая, что делает, репродуцировал свою внеположность центростремительным идиомам эпохи. Творчески это окупилось вполне, урожай за ним сняли сам-десят, хоть с издевательской подковыркой: прижавшись, как Юлиан, к язвам событий (впрочем, этот род святого странноприимства не требовал от него до поры нефигуральных касаний и трений), он без подсказки изведал, что такое гниение, и создал новый извод аутсайдерской культуркритики, которую впоследствии (вот она где, настоящая диалектика!) благожелательно продегустировал радикальный истеблишмент, пожелавший узреть в таковом эссеизме предвестье — интересно, чего? уж не собственной ли зарплаты за беспорочное отправление письменных надобностей? Страшась одиночества, он после недолгих колебаний отверг сионистскую перспективу, которой его искушал друг и эпистолярный партнер, и так же как русский поэт, избрал самую универсальную идеологию своего времени. Пророческим инвективам, обращенным к замкнутому племенному телу, он предпочел апостольские воззвания к церквам и просвещенье язычников, необрезанных, воскрешению одной-единственной утраченной речи — чудо собеседования на всех живых языках, крохотному национальному государству — соборную стратосферу под куполом Нового Рима, обещавшего собрать все народы, дабы вручить им ключи и слово. Говоря в терминах Канетти, закрытой толпе он предпочел открытую. Но вскоре обнаружилось, что выбранная им идеология-толпа не справляется с недугами, ради исцеленья которых он отдал себя большим числам и увидел в них Абсолютную Волю, и что вообще с этой толчеей происходят странные вещи. Широчайшая и всемирная, она почему-то была слишком узка, чтобы сохранить в себе длинный ряд созидавших ее церквей и подвижников, чья некогда безупречная репутация теперь ставилась им в укор и служила основанием для отлучения. Разумеется, не нашлось места в этой неверной толпе и философу, и он более не претендовал на него, окончательно породнившись с ролью свободного изгнанника отовсюду. В 1940 году в Пиренеях под угрозой быть плененным гестапо он принял яд и, возможно, почувствовал на себе бесплотные необременительные зовущие семитские прикосновения тех, кого о ту пору уничтожали по той же причине.
Пятьсот страниц книги Элиаса Канетти — рассказ об открытой и закрытой массе-толпе, которая неизменно оказывается узкой для большинства ее насельников. Масса вступает во взаимодействие с механизмами власти, фигурой властителя, инстинктом убийства и зовом смерти, если допустить существованье последнего. Это взаимодействие переходит в противоборство и длится до той минуты, пока из всех агентов войны не останется в живых одна смерть. Тогда масса-толпа собирается снова, потому что индивидуальная гибель для смерти уже не питательна.
Своеобразие смерти в том, что она распоряжается не только всеми видами истребления и натурального ухода, но поддерживает также социальное самообеспечение и обмен. В затерянных мирах это происходит с той нелицемерной наглядностью, что присуща лишь архаически-самодостаточным общежитиям, избавленным от проклятия благодарности белолицым наставникам. На востоке Эквадора обитают индейцы живарос, самое воинственное племя Южной Америки, обладающее избытком слабо заселенной территории. Ни государства, ни какой-либо иной политической организации у них нет; в мирное время они живут отдельными, разбросанными там и сям на большом удалении семьями под управленьем старейшин, но мирное время является невыносимым испытанием для живарос, стремящихся сократить промежутки меж войнами, которые сводятся к тому, что одна группа индейцев выслеживает другую, дабы с ней расквитаться. Живарос не верят в естественную смерть; если домочадец все-таки умирает, значит, его заколдовал враждебный ведун, и святая задача родственников погибшего — определить, кто именно наслал проклятие, и достойно отомстить чародею, ответив на убийство убийством. Как уже было сказано, семью, сплотившуюся для ведения боевых действий в военную стаю, отделяют от недругов изрядные расстояния, до злотворного колдуна с его бормотанием, воплем и пляской — не один день пути, и обязательная для родственников кровная месть «возможна лишь в том случае, если они сумеют отыскать врага. Следовательно, живарос ищут друг друга, чтобы мстить друг другу, и поэтому кровную месть можно считать формой социальной связи»: вне зоны отмщения они никогда бы не встретились. Узнав же, что походы эквадорианских индейцев служат исключительно целям разрушения, я проникся к ним сугубой симпатией, ибо, во-первых, волнует захватывающий максимализм этих пространственных изысканий, а во-вторых, со дна души всплыло воспоминание о ханжеской оторопи, коей сталинская послевоенная энциклопедия наук, искусств и ремесел сопроводила рассказ о набегах сельджуков, отличавшихся «варварскими опустошениями»: там, стало быть, тоже царило прекрасное истребительное неистовство, и вместо того, чтобы снаряжать в багрянородно-порфироносную ставку караваны с шелками, коврами и Приамовым золотом, воздух заволокли презрением — пожаром завоеванных супермаркетов.
Подводя итог важной для Канетти темы живарос, иллюстрирующей коммуникативную паутину смерти и строение тесной, закрытой толпы (воинской стаи), отметим, что истинная и выстраданная страсть индейского следопыта — это голова неприятеля: из похода следует вернуться по крайней мере с одним таким трофеем, который затем подвергается затейливым препарациям и усыхает до размеров среднего кулака. Особо удавшийся экземпляр воздвигается в сердце победного празднества, где бесслезные глазницы этой маленькой тыквы, уподобленной алтарю кровососущего капища, созерцают милитантные танцы, обрядовое опьянение, могучее поглощение пищи и вторым зрением молят о том, чтобы за их высохший взгляд в свой черед отомстили.
Уже беглый охват «Массы и власти» убеждает, что наукой здесь, к счастью, не пахнет — хоть один не захотел себе погребального полотна и повапленного гроба специальных жаргонов. Мыслей в книге уж как-нибудь больше, чем в табельных социоштудиях, а организация их иная, и порой мнится, будто взыскательную, но не педантичную понятийность положил под язык ритор старой, сдержанной выучки. Или скорее натурфилософ пополам с постюнгианским алхимиком, ибо толпа анализируется автором через живые стихии и геральдические эмблемы процессов, состояний и качеств. Масса и есть натура — природа, разъятая на первоэлементы. С лесом ее роднит медленное произрастание, застилающее солнце. Песок есть образ ее неисчислимости. Ветер имеет плотность дыхания и отдан духам, а также знаменам, с помощью которых народы обозначают воздух над собою как свою собственность. Море всеохватно и ненаполнимо, и в слове «океан», пишет Канетти, оно возводится в церемониальное достоинство — им намерена обладать толпа, жаждущая для себя всеобщего принципа. Кроме того, масса похожа на море непрерывностью своего голосового усилия, она шумит, как море, — неумолчно. Огонь повсюду равен себе и распространяет по земле всеуравнивающую справедливость, сжигая любой объект, что попадается ему на пути. Таковы избранные символы массы, в которой массовый человек находит отдохновенье от бесприютности и панических чувств, веющих на него из-под руки Неизвестности.
Нужно ли говорить, что тысяченачальник, господин этой массы, подобного утешенья лишен? Зная, чем чревато нисхождение в толпу без охраны и телесное растворение в ней, он не может избавиться от снедающего его, как любого другого, тактильного страха пред Неизвестным и потому обречен быть одиноким. Архетипический образ властителя — Минотавр в лабиринте своей безысходной неуязвимости, время от времени взрывающейся от вторженья в убежище конкурента с еще более чудовищным ликом. Но сама по себе власть есть попытка защититься от гибели, и ее центральный феномен являет собой триумф выжившего, который стоит над мертвым. В этом властитель стремится обрести компенсацию за свое одиночество. Вот лежит мертвый, и вот возвышается победитель, но убил он не столько соперника, сколько великое множество мертвецов, ибо его власть и жизнь зависят от приращения под ногами этой покойницкой массы. Как правильно заметил истолкователь, в подножии власти не стоят, а лежат толпы — толпы мертвых. Стоит только властитель, коего непрерывная эрегированность дублируется вертикалями статуй, дворцов и соборов, в которых тоже воплощается его государственная воля к могуществу и непреодоленная личная изоляция. «Вы одиноки в мире, огромная площадь тонет в беспредельном мраке ночи. Статуя — это ваш двойник, она двоится в ночи и отражается в ней. Вы одиноки, и ваше одиночество двоится» (Жан Жене или кто-то похожий).
Властитель надеется перехитрить свою смерть, однако даже ему неизвестно, откуда она может прийти. Чтобы ее избежать, он принимается убивать заранее, без разбора, и тем самым оказывается внутри апории, неразрешимость которой сводит его с ума. Действительно, чем больше реальных или воображаемых недругов он уничтожит, тем светлей станет пространство вокруг его тела, но тем большую ярость он возбудит в оставшихся, прежде чем успеет поселить в них любовь. Интеллектуальный долг властителя — выбрать: убивать ли противников стройными целесообразными кучками или пойти до конца и очутиться одному на земле, хоть и это сомнительно, потому что полет его, вероятней всего, будет оборван. Как правило, властитель остается в недоумении и уже не способен отличить громоздящуюся перед ним смерть от безутешности своей необеспеченной жизни.
Есть труды знаменитые и вместе с тем непрочитанные. Трактат Элиаса Канетти — из их числа. С момента его появления прошло 37 лет, а выводы «Массы и власти» пропущены мимо рассудка, и даже собранный в сочинении эмпирический материал не задержался на фильтре сознания тех, кто по роду занятий обязан внимательно перелистывать книги. Помню, как меня поразили восторги Мишеля Фуко по поводу иранской, под водительством аятолл, революции 1979 года, в которой, в отличие от других массовых возмущений, мыслитель прозрел беспрецедентную всеобщность народного выплеска, когда не отдельные, особо активные элементы толпы, но все населенье страны и столицы завалило своими телами династию Пехлеви. Как странно, думал я в замешательстве: ну ладно, его восхитила тотальность исламской манифестации, напророченной кумской сивиллой из своего авангардного прошлого, — и вправду ослепительно черное зрелище. Однако для Ирана нимало не уникальное, вопреки восклицаниям французского автора. Из плошки поденного варева трудно судить о столь хитрых материях, но хотелось бы знать, как удавалось Фуко сохранять медальный облик историка и философа, отстаивая неповторимость тегеранских пожарищ-79, если в столице шиитов и раньше десятки раз возгоралась точно такая же революция. Только имя у нее было не черное — красное: День Крови, десятый день траурного месяца мухаррам, алое цветение праздника бичующихся рыдальцев, поминовенье Хуссейна, убиенного внука Пророка. Канетти цитирует очевидца этого слезного исступления, ибо шииты — паломники плача, паладины мечты о глазах, непрерывно сочащихся влагой, и о сердце, истекающем кровью в память обезглавленного Хуссейна, могила которого в душе каждого верующего, в колыбели всех новорожденных: «500 000 человек, обуянных безумием, посыпают себе головы пеплом и бьются лбами о мостовые. Им хочется стать добровольными мучениками, изощренно калечить себя и убивать себя целыми толпами <…> Некоторые из них к вечеру умрут, многие будут изрезаны и покалечены, и белые рубахи, окрасившись кровью, превратятся в погребальные покровы. Они уже не принадлежат этой земле». Как легендарная карфагенская печь разжигала свою утробу младенцами, так иранская революция потому и заслужила прозвание традиционной, что жадно питалась традицией «плачевных и экстатических» действ — закавыченные эпитеты перехвачены безвозмездным ленд-лизом у Вячеслава Иванова, который в бакинскую свою бытность ласково углядел в щелочку тамошнего мухаррама местной выделки флагеллантов шахсея-вахсея («Горе, о горе, Хуссейн!») и завел их в подстрочное примечание к «Дионису и прадионисийству» — колониальным довеском к Загреевым, с размазанной кровью, рыдающим заголеньям под флейту, пляшущим песням козлов и к растерзанью увитого плющом божества, обреченного вернуться новым пьяным вином, процессией и дифирамбом. Шах Мохаммед Реза Пехлеви экстазы шиитов не жаловал, мухаррам недолюбливал, а стране желал осиянности воинской славой и нефтяными огнями зороастризма. Но плачевный перформанс прорвался наружу, и воистину надо было быть великим французским философом, чтобы не распознать в революции возобновления старого действа. Так, китайское буйство 60-х, может быть, означало восстание отреченных блуждающих снов даосизма против конфуцианского неподвижного почитанья чинов — называл же себя Мао одиноким монахом, бредущим под прохудившимся зонтиком сквозь непогоду.
Обо всем этом, сообразовав материал с переменчивым ходом событий, легко было справиться у Элиаса Канетти. О многом другом в его книге написано тоже. Она полнится образами не находящей себе места, непрестанно перетекающей массовой бесприютности и фигурами власти, что вонзает в подданных жало приказов, т. е. жало угрозы и исполнения смерти. Король Уганды ест один, словно лев, и протыкает копьем каждого, кто объявится в момент трапезы: разумеется, он с нетерпением ждет появления нарушителя (оно едва ли случайно), чтобы, не отрываясь от пищи, утолить свой голод убийства. Делийский султан Мухаммед Туглак уничтожал целые провинции и, собираясь завоевать Китай, послал в Гималаи 100 тысяч всадников, которые должны были перебить местное диковатое население и расчистить проходы в Поднебесную. Из всей армии в Дели вернулись десять человек, которые были показательно казнены султаном. И угандийский король, и Мухаммед Туглак, и самый главный, с высушенной головою врага, старейшина всех когда-либо живших и заколдованно-мертвых живарос боялись прикосновений Неизвестного, не могли спуститься в толпу и мстили ей тем, что стремились проредить ее оскорбительную плотность. Если считать, что, несмотря на все превращения власти, она в основных своих диспозициях неизменна, а в книге Канетти эта теорема доказывается с садомазохистским геометрическим прилежанием, значит, властитель и далее будет втыкать в массу острие приказа, и лишь от несущественных исторических частностей зависит, приведут ли смертный приговор в исполнение сразу или жертва получит отсрочку.
Последние слова сочинения звучат так: «Смерть как угроза — это монета власти. Очень легко, складывая монету к монете, скопить огромный капитал. Тот, кто хочет стать сильнее власти, должен научиться без страха смотреть в глаза приказу и найти средство вырвать его жало». Но как это сделать, Канетти не объяснил, и непонятно, возможно ли вообще добиться такого бесстрашия.