В 1979 году писатель Найпол увидел на телеэкране иранскую революцию. Внимательному взору вест-индского, с британской пропискою, автора предстал темный плач улиц и площадей, растекание бессонных артерий, в нужный момент собираемых пузырящейся яростью, слитное рвение бородатых мужчин и конвульсивный парад дотоле немотных, вчетверо сложенных мусульманских вакханок, распахнувших всю непристойность своей наготы. Из бойничных прорезей, оставленных женскому зрению милосердием верхней одежды, сочилась древняя, зарытая цивилизацией оргиастическая ненависть масс, а ротовые отверстия дымились таким проклинающим счастьем, что в европейских эротических словарях для него не нашлось подходящего наслаждения. Некоторых мыслителей, чей повседневный геополитический кругозор был ограничен левобережною Сеной, тегеранский надрыв побудил к декламациям о всеединстве народного тела, коего члены и органы в одночасье избавились от прозападной буржуазной коросты, но Видиадхар Найпол не принадлежал к сообществу парижских философов с его вольнолюбивой риторикой и неусыпной борьбой против всех видов власти, за исключением собственного интеллектуального первенства. Эмпирической выучки скептик, он без затей полагал, что судить о событии может лишь тот, кому удалось самолично пожить на его языке, увертываясь от жадно смыкающихся челюстей. Долженствованье присутствия и колонизаторский этос литературного репортажа, предательски отнятый политкорректностью от его материнских сосцов, отрядили Найпола в путешествие по нестройному квартету земель (Иран, Пакистан, Индонезия и Малайзия), где вера Мухаммада обязалась быть устроительницей государства и началом судьбы — ее черным камнем, каллиграфической вязью, зеленеющим древом.
Показания странствий сложились в объемистый том («Among the Believers», 1981). Суммируя полтыщи страниц об очерченном сочинителем мусульманском квадрате, страниц, изобилующих путевыми гротесками, беззлобно-придирчивой характерологией и въедливым наблюдением за по-восточному скользкой природой вещей, получаем такое, приблизительно, резюме. Лучезарная арматура исламской теократии остается воздушной конструкцией и не находит материальных обличий своему совершенству. В консервативной революции невозбранно узреть огненный столп, испепеляющим светом которого вся бренная тварность будет пронизана и отринута до основ, но предназначенье огня — уничтожать, сожигать, строительной силой ему быть не дано, и протянутые с неба к земле лучевые потоки в землю врастать не желают. Они опираются на нее иллюзорно, наподобие радуги или воображаемой арки. Не верой, а обновлением затхлых систем, зачарованных карающей теократической чистотой, спасутся магометанские области от пустот и изъянов конца XX века. Надежда Найпола — на слой реформаторов, агентов умеренной вестернизации. Слой этот не социальный — идеологический, он рекрутируется из различных общественных групп и скреплен волей к рациональности, вызванной одолеть базисный, единый в двух лицах порок: духоту азиатского фатализма и наваждение истребительных исступлений, компенсаторную изнанку все той же галлюцинозной застылости.
Уже слышатся ироничные реплики, что подобные выводы со скидкой идут на любой распродаже постколониальных товаров и, дабы обзавестись этим траченым скарбом, незачем было изнурять себя дальним пробегом. Но это все равно как раздавленному крушением поколения, на обломках идеи скребущему свои гнойники коммунисту высказать ласковым, покровительственным тенорком: а ведь мы вас, голубчик, еще давеча предупреждали, что плановая экономика не во всех случаях эффективна, и с лагерями вы, как бы помягче, малость того, через край — стоит ли удивляться язвам да рубищу. Говорящие так не оплатили свою правоту и полушкой индивидуального опыта, исламские же страны ради опровержения западной нестерпимой науки бросили в глотку шайтану тысячи жизней и неисчислимость ресурсов; преображенная соучастием в действительной драме, приобщенная к подлинному, банальность перестает быть банальностью, и Найпол изменил бы себе, откажись он от свидетельской проверки того, в чем другой усмотрел бы заведомую, доопытную очевидность.
В 90-е он, состарившись, но не сдавшись, повторил свой маршрут, возобновил инспектирование однажды уже покоренных земель и спустя 17 лет выдал второй том дилогии, отличный от первого явственным историко-психологическим честолюбием («Beyond Belief», 1998). Душа верующего мусульманина, по мнению автора, существует отдельно от тела; эта плоть оттого так худо справляется с повседневностью, что психея кружится в иных, невещественных сферах, влекомая к неотступно манящим и оставшимся в аравийских песках святым обиталищам подвига. Наличной реальностью, родною страной допускается пренебречь, они малозначимы, ибо не обладают полнотой религиозного статуса, закрепленного лишь за далеким убежищем, во всей чистоте сохранившим первокладези истинной веры. И как в философии прорицателя сверхчеловеческих состояний антропоморфное измерение подлежало уничтожению, сносу, его следовало преодолеть (сверхчеловек — это не человек, он будет ужасен в своей доброте), так душа мусульманина побуждаема к отречению от профанного, которым становится все, что ограничивает ее воспаленный полет к пустынным свидетельствам Мухаммадова откровения. Исламская конфессиональная практика, в понимании Найпола, есть, таким образом, сильнейшее переживание созерцаемого внутренним взором абсолютного центра и забвение видимой, осязаемой, предоставленной телу реально-географической периферии. Допустивши, что это сакральный империализм (глаза миллионов уставились в одну точку, встретившись в сердце молитвы и чуда), признаем — империализм весьма необычный, когда краевым, периферийным, по сути бессмысленным и фантомным оказывается весь состав имперского организма и лишь суженная до игольного ушка столица берет себе непререкаемую достоверность присутствия. Единственно обладающая душой и этой душою являющаяся, она — будто ей мало эфира и слова, будто ей нужно что-либо еще, кроме своих безраздельных мистических полномочий, — притягивает также материю, до капли высасывая ее из окрестных пространств и тем окончательно их обездоливая. Дуализм мусульманского мировидения с силлогистической неизбежностью провоцирует государственный исламский ущерб, вечное нестроение, упадок и смуту; населенное теми, кто к нему безраскаянно, повинуясь высокому долгу, равнодушен и слеп, государство смирилось, что ему оставлено уповать разве только на то, чтобы вязкий пассив равнодушия не перерос в буйную злонамеренность. На большее его созидательной воли уже не хватает, она кажется изначально погасшей и поколебленной.
Книга блестящая, лучшие качества Найпола обрисовались в ней с образцовой отчетливостью. Аналитический такт, изящная ненавязчивость наблюдений, способность к огляду всего клубка, дабы затем распутать его и по отдельности оценить разноцветные нити. Запахи, краски, снисхождение к гибкому и податливому, горечь увечий, несообразностей, расщеплений, медитативность эмпатии и проникающих стоицизмов, страдание о том, чего нельзя изменить. Иранские главы, запечатлевшие возвращение автора к исходному импульсу его путешествий, особенно удались. Революцию как способ волеизъявления в истории можно и ненавидеть (число ненавидящих сегодня больше, чем когда-либо прежде), но если она, отвечая на вопросы ума и сознания, тела и звездного неба, преуспевает в создании самостоятельного мира значений, если она говорит от лица неистовой ясности, мобилизованной освободить и сделать прозрачными, светлыми все до единого закоулки несчастья, — тогда революция уж точно заслуживает уважения, потому что это сплошная, тотальная революция. Иранский же переворот, взятый для-себя и в-себе, изнутри своей имманентности, выдает противоречивость намерения, половинчатую смазанность замысла; неудивительно, констатирует Найпол, что вместо внесения в мир ослепительных, рассеивающих неопределенность лучей он еще больше все затемнил и запутал, погрузив реальность в сферу, как сказал бы русский философ, неясного и нерешенного. Гностическое отвращение к тварному веществу сочеталось с неубитой рекламою кока-колы, остервенелая атака на сексуальность — с нетаящейся эротической подоплекой революционных радений, стремление взять под контроль социальную жизнь — с развязыванием ее неуправляемых, анархичных потенций. Причина не в естественных трудностях или свойственной даже самым экстремистским прорывам попытке найти равновесие между желаемым и возможным, но исключительно в том, что, прокламируя беспощадность задачи и выбора, революция боялась последних решений, отказываясь отвечать на прямые вопросы. Ее двойственность определилась уже в начальные месяцы и с течением времени стала муторной всепроникающей явью. Предположим (бывают же странные мании), вы хотите узнать, относится ли ненавистная кумской геронтократии музыка к области запретного, похотливого, грешного, и замечаете опасливо разведенные руки, бегающие шербетные глазки и сладко лепечущий сквозь бороду ротик: очень сложная тема, на этот счет есть разные мнения. А что с шахматами, не унимаетесь вы, ведь ранее было объявлено об их богомерзкой, азартной природе, и нате, гоняют фигурки, отравляются игрушечным пленением королей, чуть ли не олимпийская сборная черно-белых квадратов, это что ж — поругание идеалов, как иначе прикажете понимать? Та же медоточивость и мятное уклонение, комментарии укутаны ватой. Революция выдохлась, откочевавши в двурушническую деспотию, в пародирующий былое самозабвение эклектический фарс; иной назовет это взрослением или умеренностью, а нимало не радикальный Найпол видит лишь новую, отменно достойную старой, форму лжи и разврата. С тяжелым недоумением вы покидаете Тегеран, обещая вернуться сюда не раньше, чем лет чрез семнадцать, для третьего тома.
Разбор прозы Найпола взывает к апофатическому наклонению слога, к череде отрицательных определений — утверждаясь в литературе, он катапультировался из главных в ту пору, по идее должных быть ему близкими матриц поэтики и независимость свою уберег. Субтропическая, на документальной основе, экзотика могла бы его затолкать в ярмарочное барокко нью-джорнализма, где за доллар, сунь в щелку монету, человечьими голосами лает ученейший пес с торчащей из ануса веточкой елизаветинских вечнозеленых метафор, но в эту сторону он не пошел, избегнув и ядоносных, с позолотою на слоновой кости, церковных соблазнов новой латинской словесности. Все сглаженней, якобы проще, ровнее и — мерцает, приманивает, по-русалочьи увлекает на дно. В основании стиля его, полагаю, не стиль, а система дописьменных практических действий, и этот загадочный праксис я назвал бы умением общаться с людьми — сочетанием слов, не означающим уже ничего и столь многое значащим. Если бы мировое правительство нуждалось в надежнейшем эмиссаре для разнесенья по селам и городам его, мирового правительства, вести, кабы всерьез захотело оно утвердить посланье свое меж теми, кто дотоле при оглашении оного закрывал свои племенные уши руками, следовало бы без промедления обратиться к Найполу, ибо помимо литературного дара в нем живет и трепещет феноменальное качество соговорника, переговорщика, погасителя распрей, доверительного, у ночного костра, подателя универсальных устных историй, сбирающих, подобно великим караванным путям, множество личных дорог и маршрутов. Он знает, как открываться и располагать, в нем власть над обменом и выбором, расточительством и накоплением. Ему ведомы странноприимные условия слова, диалектика исповедального предложения и ободряющего, с ненаигранным интересом в глазах, молчаливого спроса, чтобы последний из оскорбленных судьбой горемык, кого спокон века отправляли с пустыми горшками на кухню и чей ненужный рассказ даже лошадь не пожелала услышать, чтобы он тоже мог без боязни усесться в общем кругу и произнести наконец свою бедную речь.
Книга Найпола выросла из путевых собеседований, из непоспешающих разговоров с людьми (разговор на дороге, старейшая пространственно-временная структура словесности, ее, с позволенья сказать, хронотоп), из необычного в пожилом сочинительском возрасте любопытства к беседе и людям. Любопытство это своекорыстно в том смысле, что служит истоком писательства и последующего сбыта продукта на рынок. И оно бессребренно в гораздо более глубоком значении, присущем устной истории как объединяющей речи, увлекательной мудрости и всесвязующей религиозной ответственности. Устная история — обитель религиозного опыта. У этого опыта нет подчас иного вместилища и передающего средства, кроме артикуляционного аппарата рассказчика, его лицевой мимики и подкрепляющих фабулу телодвижений. Даосы, суфии, подвижники христианства (от палестинских дней его до, к примеру, бродячего подорожного рвения Франциска Ассизского, сплетавшего веночки из самоуничижительных цветиков своих обращений к братьям и сестрам, людям и столь же бедняцки взирающим тварям, ослу да волу), мастера дзен-буддизма, хасиды — они все излагатели устных преданий, их испытатели собственным примером и жизненным жанром. Они конструкторы и формовщики парадоксальных пространств, где, по наблюдению интерпретатора хасидизма, «ответ дается не в той плоскости, в какой задавался вопрос».
Религиозное переживание по традиции выражает себя в повествующем голосе и полилогическом соприкосновении голосов, осуществляясь и вызревая в них подобно тому, как обретает совершенство вино, охраняемое глиной кувшина, темнотою подвала. Вне акустики речи и отклика вероисповедная драма растрачивает свою полноту, разбазаривает свою прямоту, ибо прежде, чем достичь благодатных состояний молчания, когда слово становится лишним, пустым и в отчаянии замирает пред распахнувшейся светотьмой, которая в былые, не стеснявшиеся пафоса эпохи именовалась неизреченностью, — раньше того религиозная драма должна раскрыть себя в безусловности разговора. Опрометчиво называть эту необходимую стадию промежуточной или низшей. И не в том дело, что без ее предварительных, устремленных к самоотрицанию тщаний было бы недостижимо молчание (так избавляется от ступеней ракета и последовательно, оболочка за оболочкой, расстается со своим человеческим прошлым святой), а в том, что стадия разговора, звучащей коммуникации наполнена правдой, уроком и направляющим ведением. Это неотменимая правда, содержащая поэтику воздержанья от смерти, потому что, пока длится рассказ, пока шевелятся губы и руки неслышно аккомпанируют адресованной слуху истории — смерти нет. Именно здесь, в центральном участке всех соответствий, на все времена метафоризированном фигурой восточной любовницы и рассказчицы (она, разумеется, любит не Шахрияра и даже не свою на волоске царского каприза повисшую жизнь, но отсроченную повесть долгих ночей, ночей своего долга перед историей), сосредоточены архетипические месторождения литературы, ее первоприродная залежь. Здесь залог редкого постоянства словесности, несдающейся и оттого на удивление действенной утопии противоборства небытию. По крайней мере так считать принято, так считать хочется, это стоически-мужественное, либеральное и гуманитарное мнение. А если вообразить ситуацию по-другому, с тем же успехом получится, что литература намагничена смертью, что она есть влечение к ней и, больше того, — сугубая область беспрестанно возобновляемой смерти и ее неразменное представительство. Или, допустим, она есть сфера самореализаций чудовищного, о чем применительно к посленовому творчеству, и далеко не только к нему, рассуждает филолог Игорь Смирнов, кажется, склонный распространить эту оценку на весь корпус, на все тело художественной литературы. В любом случае словесность, будь то устная или письменная, существует чересчур долго, чтобы этим обстоятельством можно было пренебречь, и в любом случае писатель Найпол помнит какой-то древний литературный наказ: оттого он и ходит между людьми, собирая их тонкую или простецкую речь и обменивая ее на свою — европейски размеченную, азиатски лукавую, иногда все-таки азиански украшенную.
Более полувека назад Вальтер Беньямин, разбирая прозу Николая Лескова, писал об особой, просачивающейся в старозаветность этической залежи, мудрости рассказчика парабол и притч, которые в свою очередь тысячелетиями ползут снизу вверх, от фабульных неисследимых корней к стеблям и листьям своих трансформаций и метаморфоз. Мудрость эта не достигается ни выслугой лет, ни примерным обеспечением сильных и слабых, она нисходит, казалось бы, беспричинно, точно по собственной прихоти отмечая того, чьим телом и жестом будет представлена ее сообщительность. Но когда она сделала выбор, когда уже заявлен рассказ и найден для него исполнитель, от повествования нельзя отказаться, потому что история, в двояковыпуклом объеме понятия, мстит за пренебреженье собою. История требует выговорить себя до конца, чтобы вернуться к тому, с чего началась, что послужило основой ее и что будет после нее, если она намерена продолжаться. Она, как бы несбыточно и высокопарно ни выглядел намеченный ею предел, требует вернуться к поступку — большему, нежели слово.