ПЛАЧУЩИЕ ДЕМОНЫ

Все никак не поспеет зима, лишняя деталь климата выпала за ненадобностью и к повествовательной выгоде — удобно откупорить заметку петляющей бестолочью, изобразив, как на стыке теплого декабря-января сидели в настежь распахнутой забегаловке с тель-авивским поэтом Наумом Вайманом, он при пиве, я ноздрями в апельсиновом соке (кому бы отрекламировать этот продукт за скромную мзду на манер двуязычного классика-педофила: от одной, дескать, утренней порции исчезают дневные невзгоды). Тема застольного трепа, из которой торчал обласканный европейским сообществом фильм Ларса фон Триера «Рассекая волны», на этот раз в нас обоих запала. Пересказывая содержанье картины, Вайман сердился, что заявленные в ней и лично ему чрезвычайно дорогие мотивы искупительной жертвы, преодоления греха страданием, святости, чуда и того безоглядного простодушия мужества, которое расталкивает реальность, заставляя ее стать иной, были для большей доходчивости опрокинуты в заведомую экранную пошлость и профанированы до понимания средневерхних буржуазных слоев, в нашем случае — тель-авивского культурполитического бомонда, обрыдавшего платочки на локальной премьере в «Синематеке». На мой взгляд, однако, все это уже не предмет мало-мальски серьезного разговора. Дистанция, отделяющая сегодня якобы неудачное искусство от так называемого хорошего и, в особенности, замечательного, неизмеримо — настолько, что ею можно и пренебречь, — ничтожнее расстояния меж бесцельным современным шедевром и тем безнадежно утраченным онтологическим статусом, которым искусство обладало когда-то, но напрочь лишилось теперь. О смерти художества нынче только покойник не скажет… С другой стороны, возведенная в степень истории, погребальная нота не кажется вовсе банальной, ибо гибель этого рода случалась не раз — так, например, ухнуло монастырское книгописание, самозаконная цивилизация летописных сводов, заставок и буквиц. Все же вопрос должен быть поставлен иначе, на другое ребро. Искусство не улетучилось, но ничего больше не значит, и в подтверждение этого персонального тезиса выложу два аргумента.

Первый звучит следующим образом: никогда не было так много искусства и никогда оно не было столь бесповоротно отрешено от абсолютного духа и мирового события. Корень зла видится в том, что художественное творчество последних десятилетий совершенно не отвечает грандиозному характеру происходящего в мире: немощный карлик, оно умещается в отпечатке ступни великана и, естественно, отказалось от мысли поспеть за его шагом. Наиболее проницательные наблюдатели предрекали это давно. Сейчас уже ясно, что фразу о невозможности поэзии после концлагеря надлежит истолковать не как сентиментальную констатацию невместимости новаторского трагизма в привычную лирику с ее традиционно расчисленным спектром эмоций, но как арифметически проверяемое свидетельство фатального несоответствия двух масштабов: стихотворного (и в целом — художественного) и исторически-событийного. По всей вероятности, искусство не заслуживает обвинений в свой адрес — импотент не может быть Казановой, как ты ни соблазняй его дивными наслаждениями. В том виде, в каком артистизм сложился на сегодняшний день, он не способен ответить на безудержный вызов мира с его непрерывными войнами, национальной жестоковыйностью, добровольной демографической гекатомбой навыворот во исполненье мрачнейших мальтузианских пророчеств, массовым ожиданием конца света, всевластием электронных коммуникаций и всей бездной алчности, напора и пугающего, любовью порожденного бескорыстия. Сомневаюсь, что хоть какой-нибудь художественный акт может сравниться по своей силе и резонансу с нервно-паралитическим буддизмом в токийском метро, с этим прощальным «Аум» над страною и миром, а тем временем старый актер Билли Грэхем продолжает уловлять стадионы, и стоит ему под занавес проповеди объявить всенародное покаяние, как десять тысяч спелыми гроздьями падают со скамей. Искусству давно уже недоступна такая акустика, и потому оно скользит мимо жизни и мимо смерти, безвольно растворяясь в общем смесительном лоне. Можно сказать, что оно — не война, не газовая религия, не сумасшедшее братство самоубийц, не что угодно другое. В таком случае пусть не сегодня, но в конечном итоге ему придется стать войною, религией, сумасшедшим братством, чем угодно другим, коль скоро оно снова желает соприкоснуться с реальностью, с тканями мира.

Сергей Курехин — его смерть явилась наихудшим уроном, какой можно было бы в подрывных целях предназначить русской культуре, — понимал это за себя и за тех, кто предпочел бы не думать о непотребстве и путях возрождения. Сознавая всю тяжесть мечты о синтезе, космической революции, рождении нового существа, он на меньшее был уже не согласен и рассказывал о чаемой им битве Богов и Титанов, о своем предчувствии новой цивилизации, которая должна утвердиться на принципиально иных основаниях. Если это не состоится, не будет всего остального. Но пока говорить о том рано, ибо не свершилось еще ничего — мы бы узнали.

Довод второй я определил бы как «кризис репрезентации», исчерпанность выставочного принципа. Тому, кто постоянно вовлечен в реальность, в ней действует и ощущает ее давление на себе, невыносимо воспринимать искусство как нечто огороженное и укрытое в резервации, отделенное от зрителя рампой или невидимой, охраняемой законом преградой. Такому человеку мало отстраненного эстетического созерцания, а необходимо прямое — до катарсиса! — участие в художественном происшествии. Ему нужен всеобъемлющий опыт пересоздания, мистериального преображения своего естества, который испытывали рядовые агенты элевсинских обрядов, а спустя пару тысячелетий круглосуточные обитатели каких-нибудь языческих Вудстоков рок-н-ролла, откуда тоже изошла вся энергия.

Говорю от своего, не чужого лица, напрашиваясь на возражение и не принимая его. Так вот, невозможно заставить себя выползти в театр, кино, на выставку или, допустим, рок-концерт, где пред тобою заявятся все те же трое козлов с гитарами, четвертый на барабанах, — и там слушать, смотреть, иногда в такт подпрыгивать, зная, что все эти зрелища завинчены таким образом, чтобы зритель и лицедей остались по разные стороны. Да будь они и вместе, это не доставило б радости ни тому, ни другому, потому что, как писали еще русские символисты, вымыт и выветрен общий принцип, соборное обоснование, миф и алтарь, вкруг которого можно плясать, взявшись за руки. «Ты просто не любишь искусства», — удовлетворенно сказал мне мой упомянутый в начальных строках собеседник. «Это чистая, правда», — произнес я в ответ и сейчас повторяю, если кому интересно.

Искусство неоднократно проходило сквозь смерть, без которой немыслимо второе рождение, и всякий раз возникал все тот же образ спасения, что заставляет считать его подлинным, прикосновенным к самым глубоким и цельным слоям нашего опыта. Чтобы воскреснуть, искусство может быть лишь теургическим, чудотворным. Теургия берется здесь в исконном смысле правильного богослужения, строгой жреческой практики, не обмирщенной слякотными уловками морализаторства и гуманитарного психоложества. Иное дело, что гадать предстоит и на чужих, и на собственных внутренностях. Еще Паскаль заметил, что поверит лишь такому свидетелю, который даст себя зарезать, но при этом, к сожалению, ни словом не обмолвился о столь же поучительном опыте человека с ножом. Нынешнее искусство недостоверно, неубедительно, вот почему от него отвернулись. Единственный же способ вернуть к себе доверие — сотворить объективное, натуральное чудо, внятное всем, кому доведется присутствовать. Чудо, как говорил еще просветитель-расстрига Лагарп, «есть деяние сверхъестественное, а не совсем невозможное, и потому не может быть иначе доказываемо, как дело естественное». Другими словами, искусство вновь должно стать магическим волюнтаризмом, увенчанным объективно подтвержденными результатами своей волшбы.

Уже нет никакого сомнения, что я говорю о сионизме — реально-убедительной практике магико-теургического искусства, сумевшего явить неопровержимый пример чуда. Государство Израиль вызвано к жизни литературой: несколько текстов собрали в себе всю силу волюнтаристского обетования, во исполнение которого построены города на песке и болотах. Конкретная цель сионизма формулировалась как создание государства евреев на земле предков. На самом же деле сионизм означал преодоление роковой неподвижности еврейской истории, которая, с одной стороны, возобновляла свою дурноту за счет вечного возвращения внешних преследований, а с другой — питалась безвременьем, сочившимся из-под молитвенного покрывала иудаизма. То была поистине утопическая задача, и она тут же получила адекватную реальности оценку в трезвомыслящей либеральной еврейской среде. Но эпиграфом к роману «Альтнойланд», эпиграфом, который стал девизом сионистского движения и гласил: «Если вы захотите, это не будет сказкой», Герцль показал, что не намерен связывать свою мысль и поступок с пространством возможного, заповедав нам область безумного и несбыточного, каковая могла быть побеждена лишь выходящим из пределов всякого вероятия актом Желания, сгущенного до чудотворной своей концентрации. Безошибочно проницая законы магико-теургического искусства, а следовательно, сионизма (между ними нет разницы), Герцль смог довести свое слово до последнего градуса Желания и подчиняющей непреложности пророческого завета. Государство Израиль было провозглашено всего на несколько месяцев позже той даты, которую он указал за 51 год до того, выступая на Первом сионистском конгрессе.

Сегодня в Израиле об этом вспоминают с умилением, но в расчет не берут, ибо разучились желать и не видят в том надобности. Подлинный, творческий сионизм здесь в загоне, и закономерно, что в Израиле нет нынче искусства, как нет времен года. У истеблишментарных правых сионизм выродился в плоскую антикультурную идеологию охранительного национал-патриотизма, а радикальные правые группы, казалось бы, не утратившие динамики, отличаются пещерным уровнем мышления. Левые капитулянты, готовые лечь ради пошлого мира с ненавидящими их врагами, в ужасе закрывают лица, встречаясь с архаическим идолом сионизма, и мечтают низвергнуть это неприличное изваяние в Иордан, утопить его в Средиземном море близ «Шератонов» и «Хилтонов». Мы живем в эпоху постсионизма, гипнотизируют левые свою паству и настаивают на несовместимости воззрений отцов-основателей с демократией конца века. Они правы. Даже простецкий и нынешний, в пропотевшей солдатской хэбэшке и воспитанный в уставном подчинении сионизм не всегда солидарен с либеральными нуждами, а что уж сказать об излишествах теургии, которая сама творит свой закон. Но когда настанет пора решающих предпочтений и на одну чашу весов будет брошена эта старая еврейская идеология, а на другую — регламент и норма, каждый, в ком еще не угасла воля к строительству, сделает выбор в пользу магического искусства, как он выбрал бы не болезнь, но здоровье. Об этом хорошо думается у склепа Макса Нордау, на кладбище в центре Тель-Авива.

Ни на одном из виденных мной почетных погостов нет такой атмосферы присутствия незримых и внимательных к тебе существ, скорей материального, чем бесплотного, свойства. Они не говорят, чего им от тебя надо, и от этого не по себе. Чуть более позднее ощущение сводится к тому, что вреда они не причинят, но не отведут глаз и попробуют снестись с тобой через сотрудничество в болезненных сферах мышления. Следом является другое наитие, и к нему тебя тоже ступенчато отрядили призрачные соглядатаи: оказывается, не разглашая, из чего сделаны их организмы, существа оповещают о месте своего гуртового скопления, приглашая и требуя его посетить. Токи пронзающей безотрадности и невоплотимой алчбы льются с кладбищенского участка диаметром в несколько десятков метров, где упокоились Ахад ха-Ам, Хаим-Нахман Бялик, Хаим Арлозоров, Меир Дизенгоф и другие формовщики новой израильской нации. Войдя в эту тихо поющую обитель тоски — а уже слышны какие-то голоса, — твое тело подводит тебя к средоточию магнетических излучений. Оно находится в склепе Макса Нордау, приплюснутом домике, изнутри чуть подтепленном поминальными свечками. Зрение опознает земляной пол, замусоренный по углам остатками древних цветов, окурками и дрянью неизвестного происхождения. Здесь голоса становятся отчетливо различимыми, складываясь в неприятный для уха, но, в некотором ином измерении, гармоничный и мелодический взвой. Это не Сирены и не Эринии. То плачут демоны сионизма. Никчемные и покинутые, они жалуются на судьбу, на постылое время. Так могло бы плакать оружие, которое отлучили от битвы.

Писатель, культуркритик и врач, Нордау усмотрел вырождение в искусстве конца XIX века и предпочел работу на сионистском поприще, дышавшем нерастраченной энергией. Выбирая между болезнью и здоровьем, он не постеснялся осудить первую и восславить второе. Теперешняя ситуация неизмеримо драматичнее той, что сложилась сто лет назад, когда Нордау надсаживал голос, дабы внедрить свой выбор в уши среднего еврейского европейца. Недугом безволия охвачена как сфера художественного, так и собственно сионистского изъявления, бледная нежить завелась в обоих телах, забывших о созидательной магии, как забывают о прошлом на островах лотофагов. Меж тем эти тела невозможны без здоровья и презрения к постельной иронии. Их современный, в отдельной палате, больничный режим — зловещий гротеск, против которого нужно орать во всю глотку.

Перечитав эти строки, я понял, что должен задать себе несколько важных вопросов. Хочется ли мне жить в государстве волевых теургов с их причудливой этикой жертвоприношений? Будет ли этот строй благоприятен для искусства и ему идентичен? Смогут ли они сотворить чудо? Не уверен, что сейчас я готов ответить на эти вопросы.

09. 91. 97

Загрузка...