Серийный женоубийца Кристиан Моосбругер занял центральное место в романе Роберта Музиля (1880–1942) «Человек без свойств». Другая позиция его бы не удержала, он бы отовсюду вываливался, как эксцентрический идиот из окон и дирижаблей немого кино, как Пушкин и Сыновья из хармсовского застолья. Моосбругера в книге немного, но Ставрогин в бесовском кадре тоже мелькает нечасто, а при этом скрепляет страницы скоросшивателем, пробивая их дыроколом. Впрочем, для перелицованных парадоксов, чтобы, например, руки за спину заложить, когда программно бьют по лицу, или чтобы невидимо миру повеситься в статусе гражданина кантона Ури, затяжных эпизодов не требуется, здесь нужен иероглиф и символ: моментальный, как выстрел, обелиск обольщения и несчастья.
Функции Ставрогина доступны невооруженному наблюдению: он идеолог и искуситель, эманациями его воли движется действие. Сомнамбулические жесты Моосбругера ускользают от понимания, за ними стоит какая-то тайна, но ключ к ней утерян. Согласно простейшему истолкованию, убийца — аллегорический вестник подступившей беды. Хронометры книги измеряют тринадцатый год, подданные Австро-Венгрии торопятся встретить 70-летие восшествия на престол императора Франца-Иосифа, никогда еще Вена, совместивши, подобно конному Марку Аврелию, индивидуальное жизнечувствие с государственно-политическим замыслом, не стояла так высоко и всемирно, а в нижних слоях бытия, разумеется, копошатся демоны ночи, и Моосбругер — их представитель, эмиссар грядущего хаоса. Он показательное чудовище, и как-то не верится, что Музиль прибегнул к такой стертой метафоре, пригодной для нужд близорукой интерпретационной методы. Констатируя присутствие в мире уродов, наделяя их символическим и предзнаменовательным смыслом, эта отсталая метода бессильна понять, что именно в каждом конкретном случае означает чудовище. В отместку же трудных для истолкования монстров теоретики предлагают навсегда заточить в утробе дородового ада, наивно воспретив им вылезать наружу, как будто их пожизненно не было с нами и в нас: так южноамериканский тиран приказал эпидемии прекратиться. Повторное чтение великого романа провоцирует на иную версию Моосбругера. Полагаю, что это автопортрет художника в зрелости, и женоубийца есть сам Роберт Музиль в своей секретной, но единственно верной проекции. Кроме того, это вообще миф об артисте, великий орфический миф с дуновеньями древнего ужаса в разрывах одежд, и неважно, кто здесь кого умерщвляет: вакханки — певца или он — все их беснующееся отродье. «Рациоидность» автора, ненавидящего все жидкое и газообразное, романтическое и туманное, отступает перед лицом правды о сущности творчества, и мстительная радость, с какой Музиль изображает поругание основ своей веры, свидетельствует об избавлении от полдневного рабства, которому на смену явился смертельный ночной промысел освобожденной души.
Всякому ясно, что художник — не человек, и обстоятельства его рождения и детства тоже не должны быть человеческими. Запах серы и беспредельного одиночества сопровождает его сызмальства; чуя неладное, люди не могут быть рядом с артистом. Никто не видел родителей Моосбругера — скорее всего, их никогда не было. Он вырос в такой крохотной деревушке, что там не знали о существовании проселочной дороги; он ни разу не разговаривал с девушкой — такова была его бедность. Видения и духи одолевали его, сколько он себя помнил: они поднимали его с постели, мешали работать, день и ночь между собой переругиваясь. Эринии несбывшихся замыслов стучались в его мозг, расплавленное олово капало ему на голову, и если бы он носил очки, то был бы вынужден постоянно их протирать от пара, насылавшегося его разгоряченными мыслями. Эти страницы романа — опыт пугающей авторской интроспекции и недурной материал для обвинения автора за компанию с персонажем: они оба преступники. Музиль был одержимым не менее Моосбругера и, подобно последнему, не терпел, когда к творческой ярости, от которой кровь застилает глаза и ты набрасываешься на стопку бумаги с тем же казнящим возмездием, с каким темный плотник подминал под себя оскорбившую его женщину, — когда к этой ярости прикасаются пальцы начетчиков из хедера Чезаре Ломброзо, что-то набормотавшего о сходстве гениальности и помешательства. Моосбругер пропитания ради много шлялся по деревням, где его буквально преследовали буйные вакхические процессии женщин. Неважно, что сперва появлялась одна молчаливая женщина и только через полчаса тихо выплывала другая, он-то знал, что это были процессии, и они шли за ним, как менады, мечтая то ли его растерзать, то ли отдаться и умереть прямо здесь, на дороге. Совсем не садист, он не желал убивать, сладострастие тоже не изводило его постоянно, но что прикажете делать, если она не отстала даже после того, как он дважды ей плюнул в лицо, если она незаметно с ним породнилась, вытеснив прочь его «я», так что он перестал его чувствовать, и ему понадобилось долго колоть ее ножом, чтобы наконец разъединиться телами и разумом. И как следовало поступить, если она кричала? Вдавить ее лицо в землю и засыпать ее рот землей. Музиль всегда поступал так же с каждой новой истошно кричавшей страницей. Графоман, он в то же время испытывал ужас перед чистым листом, но, в отличие от Моосбургера, даже прилежное заполненье страницы, которую он искалывал вечным пером, засыпая разверстые раны словами, не приносило ему облегчения от этого непрестанного безмолвного ора. Плотник не выработал ясной концепции своих преступлений, склоняясь то к одному, то к другому варианту. Так, он сперва утверждал, что убивает из гадливости к приставучему бабью, из отвращения к этим «карикатурам на женщин». Иногда ему мерещилось политическое содержание своих акций, и он воображал себя ангелом массовой смерти, поджигателем театра, великим анархистом. Но все это были чужие слова, с чужим, навязанным смыслом. Его алчба, над которой он не имел власти, бралась ниоткуда. Не ведая ни своего происхождения, ни цели, она торчала неприличным сфинксом на стыдливо отведенных историей пустырях, мечтая о себе хоть что-то разведать в отсутствие Эдипов, сплошь ангажированных на празднества монархии. Музиль знал себя не лучше, чем Сфинкс безотчетного желания: он и был этой жаждой, этими каменными губами. Инженер, математик, философ, он накручивал вокруг своей сочинительской мании очень разумные мотивировки, чтоб как у людей было, с глубоким проникновением и социальным анализом, а она развязывала морские канаты; вынимала воск из ушей и вновь уходила к Сиренам, в безумие. Он считал, и в этом была своя правда, что пишет, повинуясь аналитическому и этическому предназначению, но главная правда лежала на пласт глубже, не заключая в себе ни малейшей познавательной или моральной телеологии. Он сочинял потому же, почему умерщвлял Моосбругер, и если путь плотника, содержавший бесконечность женоубийства, был лишь условно оборван тюрьмой, то и незавершимая миссия Музиля положила себе сугубо конвенциональным пределом смерть автора, продолжая развертываться по ту сторону Леты. В оригинале «Человек без свойств» состоит из пяти томов. В черновиках было найдено более ста вариантов окончания книги, которая не могла быть дописана. Вероятно, это наиболее трагический опыт тотального текста в литературе XX века. Исход предприятия Музилю был известен заранее, на сей счет он не обольщался. Роман допустимо интерпретировать как грандиозную амбицию философского критицизма и целый веер изящных утопий, каковы, например, утопии точной жизни, эссеизма или солнечного кровосмесительного рая, где инцест только следствие избирательного родства душ, а над всем этим изобилием возвышается самый безнадежный и несбыточный проект — утопия текста, который пишется по мере того, как его читает читатель, и который никогда не может быть доведен до конца. Моосбругер, тонкий артист в своем жанре, оценил бы фаталистическое остроумие этой находки.
Ни плотник, ни скриптор не отрицали своих преступлений, им хотелось лишь одного: пусть бы люди на эти поступки смотрели как на «катастрофы грандиозного мировосприятия». Вся его жизнь, пишет о себе Музиль, была «до смешного, до ужаса неуклюжей борьбой» за то, чтобы его признали и оценили. Моосбругер «уже мальчишкой переломал пальцы своему хозяину, когда тот вздумал его наказать. От другого он удрал с деньгами — справедливости ради, как он говорил. Ни на одном месте он не выдерживал долго; он оставался везде до тех пор, пока — так поначалу всегда бывало — держал людей в робости своим молчаливым трудолюбием при добродушном спокойствии и здоровенных плечах; но как только люди начинали обращаться с ним фамильярно и непочтительно, словно наконец раскусили его, он сматывал удочки, ибо его охватывало жутковатое чувство, будто его кожа сидит на нем недостаточно плотно».
Это самочувствие преступника и артиста Музиль знал по себе. Он дичился людей и от них убегал (даже рукопожатие вызывало у него неприязнь), его кожа пахла пожизненным одиночеством, болтаясь на нем как на вешалке. Способы, которыми он утверждал свое достоинство, казались гротескными и болезненными. Он умел быть светским, когда хотел, но такое желание у него возникало нечасто. Презирая карьеру, как ее мог презирать аутсайдер, он был изглодан завистью к товарищам по перу, которых, как правило, ненавидел. Он ощущал себя необыкновенным, особенным и остро нуждался в похвалах венских фельетонистов, потому что ничего еще не было решено, пути успеха неисповедимы и, возможно, посмертная слава зависела также от их сегодняшних жалких писаний. Деньги были ему нужней, чем другим, и он хладнокровно просматривал ведомости «Общества друзей Музиля» — платят ли в срок членские взносы, идущие на бедность писателю, и вел себя как наследный принц и донатор. Его торопили, обещая отменные гонорары, но он мог сочинять, лишь повинуясь внутренним ритмам, — так Моосбругер из вереницы одинаковых женщин выбирал единственно нужную.
Изобразив себя в образе преступного плотника, он показал, чем для него было искусство: трансгрессией, выходом за пределы, безвозвратным уходом и неосуществимым желанием. Музиль мыслил писательство как утопию несвершенности — во имя аккуратных законченных томиков не стоило ни надрываться, ни умирать. Писательство было кощунством, каким-то ужасным архаическим рецидивом, но если бы, говорится в романе, человечество как некое целое могло видеть сны, оно бы увидело Моосбругера, то есть артиста.