Вечернюю школу я окончил на все пятерки, но с серебряной медалью. Почему не дали золотую? Классная руководительница Людмила Ивановна, учительница русского языка и литературы, любила меня за хороший слог, стихотворные опыты и золотистые вьющиеся волосы, но знала, что пишу я с грамматическими ошибками. Что таковых не оказалось в выпускном сочинении, могло быть случайностью. Сейчас я эту случайность рассматриваю как характеристическую: я научился сдавать экзамены, сжиматься в комок, сосредоточиваться на главном, на короткий период отстранять все интересы и потребности. Готовился я к выпускным экзаменам свирепо. Это фокусирование всех отпущенных сил давалась мне тяжело из-за врожденной гиперактивности и неусидчивости, но ставка в 1963 году была так велика, что оплошность могла испортить всю жизнь; а дальше — дальше это вошло в привычку; навык уже имелся; во время студенческих сессий, прогуляв напропалую семестр, я сидел ночи напролет, глотал, чтоб не уснуть, кофеин в ампулах — и сдавал на повышенную стипендию… Людмила Ивановна, добрый человек, еще и потому не решилась выставить мое сочинение на золотую медаль, что сама толком не знала, каковы — помимо грамотности — должны быть достоинства золотого сочинения. Медалистов у нее отродясь не бывало.
Что я поступаю в Политехнический институт, было само собою разумеющимся: он находился в пятнадцати минутах ходьбы от дома. Ездить каждый день в другой конец города казалось мне делом немыслимым. Сейчас для меня несомненно: никогда бы не смог я прилично учиться, если б тратил два часа в день на дорогу туда и обратно. Тогда — эта мысль всплывала из подсознанья в совсем ином виде; я сознавал, что я лентяй; был же не столько лентяем, сколько человеком крайне неорганизованным, инпульсивным и непредсказуемым, с шальными, неупорядоченными интересами.
Университет, тем самым, отметался. Он был далеко, на Васильевском острове. Отметался еще и потому, что конкурс там был выше, стало быть, и шанс срыва возрастал; я мог не пройти даже с моим «производственным стажем», дававшим фору. И еще потому, что «евреев не брали». Незачем говорить, что по паспорту я был русским, но фамилия и отчество выдавали меня с головой.
Действительно ли евреев не брали? И да, и нет. Отношение к евреям колебалось от года к году, от факультета к факультету, даже — от человека к человеку. Среди экзаменаторов попадались совестливые, среди абитуриентов — необычайно одаренные, с талантом столь наглядным, что приходилось уступать. Наконец, любая система дает ошибки и сбои. Несомненно, что конкурс для евреев всегда (хоть и негласно) был отдельный. Несомненно и другое: на моем курсе физ-меха в числе самых способных студентов оказались в итоге те, кто не прошел на физфак (в университете вступительные экзамены начинались на месяц раньше, и неудачники, не взятые там, успевали тут). В 1963 на физфак — «не брали», а на университетский мат-мех «брали» и на физ-мех Политехнического — тоже. Таков был слух, и косвенно он подтверждался.
Почему я даже в мыслях не держал факультеты исторический и филологический? Интерес к истории у меня был нешуточный. Я обожал Элладу и Рим, знал греческий алфавит, к семнадцати годам заучил все латинские высказывания, найденные у Гюго и других авторов (но без всякого квамперфектума). Ни у кого из моих сверстников не встречал я ни такого интереса к древности, ни даже таких знаний (на деле скудных). Первыми шли причины число прагматические: во-первых, с этих двух факультетов брали в армию, а после окончание маячила должность школьного учителя, одна мысль о которой леденила душу. Во-вторых, конкурс туда был высок и, значит, вероятность срыва высока, а ведь прямых лингвистических способностей я не обнаружил; даже школьный английский был для меня мукой. Не стихи же и не владение словом, обнаруженное в школьных сочинениях, откроют мне туда дорогу? Мысль сделаться профессиональным писателем вообще лежала за пределами всякого обсуждения; было ясно, что не дадут. В-третьих — мои гуманитарные интересы наталкивались на категорический протест семьи, не лишенный убедительности. Как мальчишке возражать взрослым? У матери была присказка:
— Дважды два всегда будет четыре, а в гуманитарных предметах всё от партийной установки зависит.
И я соглашался. Крайний идеализм преспокойно уживается в ребенке с конформизмом, тоже крайним, который питается страхом перед взрослым миром. Могла ли мать думать, что я не то что против партийной установки, а и против партии попру — и как раз в том возрасте, когда нормальные люди обычно остепеняются, смиряются, становятся конформистами? Окажись я с юности в гуманитарной среде, разрыв столь резкий мог бы не случиться. А тут я разом отмел всё чужое.
Была при выборе пути и причина другого порядка: потребность испытать себя в том, что считалось самым трудным и почетным; в физике и математике. Считалось, что ум требуется именно в этих областях, забирающих всё лучшее в каждом поколении. Гипертрофированных способностей я в точных науках не обнаружил, но пятерки получал легко. Как раз вот и хотелось понять, есть ли у меня к этому хоть какой-нибудь дар, сильно ли я хуже тех, кто становится настоящими физиками и математиками.
Еще была химия. В школе на минуту она выдвинулась у меня на первое место. Может, и удержалась бы, не будь мой последний преподаватель химии антисемитом. Родители ухватились за химию; она открывала дорогу в Гипроникель; по части химии там уже состояла моя сестра, а отец, хоть и не был химиком, но зато работал в институте со дня его основания, хорошо знал директора и должность занимал уважительную: был главным специалистом по автоматике. Он, впрочем, держался в стороне от этой направленной на меня семейной стратегии, да и вообще меня не воспитывал. Рупором семейного мнения выступила мать. Она настаивала, что я должен идти в Политехнический институт на гидрометаллургический факультет. Но здесь я уперся. Протекции не хотел. Верил в свои силы — и подал заявление на физико-механический.
Вступительные экзамены я сдал посредственно: две пятерки и две четверки (за сочинение и по письменной математике, где единственная ошибка была обидной, арифметической, допущенной по невнимательности уже после преодоления принципиальной трудности задачи). Система приема была в тот год 40-балльной; из аттестата у меня шли полных двадцать баллов, итого 38; я проходил даже без «производственного стажа», а с ним и подавно, но с обидой долго не мог справиться.
С поступившими проводили собеседование. Мы выстроились в очередь к одной из малых аудиторий на втором этаже главного здания.
— Скажите, Юрий Иосифович… — уважительно обратился ко мне декан физ-меха, заведующий кафедрой теоретической механики Георгий Иустинович Джанелидзе (сын знаменитого хирурга). Дивный момент! Понравился мне Джанелидзе сверх всякой меры: седой, улыбчивый, добрый. Показался — стариком, мудрым стариком. А было ему тогда неполных сорок семь лет. Что уж я там ему сказал? О чем он спрашивал? Может, будущего ученика и коллегу во мне прозревал? О будущем ведь думал. Молодой продвинутый ученый, связанный как раз с той кафедрой — с «кафедрой Лурье», кафедрой механики и процессов управления, — на которую я поступил… Ни видеть его, ни говорить с ним мне больше не довелось. Он умер через шесть месяцев, в январе 1964 года.
Затем были собрания по кафедрам и специальностям. В тесную комнату набилось человек тридцать. Пришел доктор технических наук Анатолий Аркадьевич Первозванский. Еще одно потрясение! На вид ему нельзя было дать тридцати (на деле было — 31). Так вот какие передо мною перспективы открываются! Вот что это за факультет, вот что за кафедра!
Говорил Первозванский, как и подобает молодому блистательному профессору (профессором стал на следующий год, в 1964-м): с дивной уверенностью, завораживающим языком. Одно это «вообще говоря» чего стоило! Потом я обнаружил источник этого выражения: курс дифференциального и интегрального исчисления Фихтенгольца, трехтомник, во многом определивший мой литературный стиль, если не стиль жизни. Говорил Первозванский вещи, не совсем воодушевлявшие: не столько о теории, сколько о расчетах. Мелом на доске нарисовал горизонтальный цилиндр, а под ним у концов — две подпорки.
— Если ракету вот так положить, она, вообще говоря, сломается, — сказал он.
Мне стало грустно. Железа не хотелось до слез, хотелось высокой и красивой теории. Но всё же, сказал я себе, ракета — дело серьезное, государственное. Мы космос осваиваем. Меня, носителя нужной профессии, будут ценить. А главное — я ведь тоже буду молодым профессором. Докажу, что я не глупее Первозванского. Получу ту же власть над восхищенными душами молодых, какою он обладает.
Догадался ли я, что Первозванский — из евреев? Нет, в этом направлении мысль у меня не работала; не это было важно; да и внешность его, странным образом, указывала скорее на монголоидную примесь. Типичных ашкиназийских черт, вовсе не любезных моему сердцу, я в нем не увидел. Однако ж с первых дней в институте я инстинктивно почувствовал: здесь — впервые в жизни — я могу не стыдиться своего не совсем пристойного происхождения.
Единственную в моей жизни тройку я получил на первом курсе, по химии. Читал нам профессор Владимир Петрович Шишокин, старик. Сдавать я тоже ему пошел. Дело происходило в аудитории № 52, главной в химическом корпусе, где мы и его лекции слушали. Этот громадный амфитеатр казался в большей мере храмом науки, чем подобные ему аудитории главного здания: он весь был пропитан прошлым, традицией; в нем был демонстрационный стол, на котором некогда ставили опыты… Чувствовал я себя на экзамене уверенно, но на одном вопросе споткнулся. Шишокин велел характеризовать какую-то зависимость. Формулу я помнил, зависимость была гиперболическая; гиперболу я и нарисовал, но она была с подвохом: изображала только часть процесса.
— Физику и математику учат, — буркнул Шишокин, открыв в мою зачетку с пятерками по этим предметам, — а химию не хотят. — И влепил тройку; а мне, я был убежден, полагалась четверка. Я отомстил в духе гипроникелевской выходки — хулиганским образом. Через весь главный корпус (ниже первого этажа) шел коридор с досками для объявлений. На одной из досок я вывел мелом: «Не находил ли кто в аудитории 52 или около совесть профессора Шишокина?» Надпись стерли только на следующий день. Вообще на этих досках можно было разное прочесть; например такое: Rolling Stones — без комментариев. Эту надпись тоже стирали, но она неизменно вновь появлялась. Вдохните глубже: я не знал, что она означает. Я и про Битлов даже краем уха не слышал — до такой степени был равнодушен к поп-музыке и эстраде; а на дворе стоял 1964 год.
Было и другое хулиганство, более рискованное. Стенную газету физ-меха из разу в раз готовили два шалопая из студенческого общежития на Лесном 65: Ильенков и Шифрин. У меня просили для газеты стихов — и тем вовлекли в дело. В отведенной для нас комнате во втором учебном корпусе мы, случалось, проводили целые вечера — и почему-то больше хохотали без умолку, чем работали (заметьте: без капли алкоголя). Над чем смеялись? Над собой тоже, да, но, в общем, оттого смеялись, что были молоды. Громадные куски ватмана были расстелены на полу. Над ними ползали с красками и тушью одна-две девочки. Ильенков и Шифрин тоже рисовали и сочиняли. Фломастеров в ту пору не было; писали широкими плакатными перьями, которые и в черчении использовались, зато уж аккуратно писали. Какая-то девочка честно выводила гениальные строки из моей поэмы Осень в Карфагене:
Мы косвенны, как мухи на стекле.
Любой ответ содержится в вопросе.
И нет проблем. И есть на всей земле
для всех систем одно решенье: осень…
— а я страдал от мысли, что надо бы запятую убрать и строчки иначе расположить, но не поправлял, уважая ее труд.
К советским праздникам газета, естественно, украшалась по краям рисованными красными знаменами — и один раз эти остроумцы прошили ватман по краям белыми нитками, как раз через знамена. Название у газеты тоже было какое-то ерническое, сумасшедшее, в духе Хармса (которого мы тогда не знали). Газету снял партком, но никто не пострадал, и даже выпуск газеты не отдали в другие руки. А в 1967 году, как раз после Шестидневной войны, стенная газета физ-меха вышла с моими, хм, сионистскими стишками… Что за вожжа мне под хвост попала? Ни на минуту я не был сионистом. Не иначе как Фейхтвангер попутал.
— Мамая, я поеду в Иудею!
— Брось свою нелепую идею!
Там война на море и на суше,
Вся страна в огне, и храм разрушен,
Реки изошли болотной тиной,
По дорогам скачу сарацины,
По пустым дворам собаки лают,
Весь в крови лежит Йерушалаим,
Ах и ой! Куда ты взгляд ни кинешь —
Попраны законы и святыни,
Ум и совесть не имеют весу…
Поезжай-ка лучше ты в Одессу.
(Здесь Ах и ой — из Фейхтвангера, это уж точно; на иврите говорят ой-ва-вой.)
Вообразите: и это сошло! Никуда меня не таскали, никто слова не сказал; Ильенкова с Шифриным не тронули, только газету, по обыкновению, снял партком. Вегетарианская эпоха. А за двенадцать лет до этого человек из другого ленинградского вуза сел на порядочный срок (и, по слухам, погиб в лагере) за такую вот шутку:
Дайте мне женщину белую-белую —
Я на ней синюю линию сделаю.
Дайте мне женщину синюю-синюю —
Я на ней белую сделаю линию.
Самым обаятельным лектором в моей жизни был Михаил Захарович Коловский. Сейчас допускаю, что он же был и самым крупным ученым нашей кафедры в конце 1960-х. Тогда это трудно было заподозрить в скромном, улыбчивом и не совсем молодом доценте — рядом с молодыми докторами Челпановым, Катковником и Полуэктовым, рядом с Первозванским, который казался человеком нобелевского или около-нобелевского масштаба. В сущности, я даже недоумевал: как это Коловский — не профессор? Умен он был, что называется, наглядно… да что там: казался умнее всех; облик имел самый профессорский, — но был хром, и я как-то для себя решил, что болезнь помешала ему сделать блестящую научную карьеру. Позже я навел справки и ахнул. Карьера Коловского оказалась более чем блестящей (даже более чем карьерой: он оказался ученым мирового масштаба). Но становление его протекало медленно; кандидатскую он защитил в 35 лет (я свою написал в 28, защитил в 32); к высокой математике пришел от низкого железа, от машин. Я был почти влюблен в Коловского. Что мне помешало попроситься к нему, выбрать его руководителем, когда дошло до диплома? Вот это и помешало: железо, машины. Шестеренки внушали мне астральный ужас; слово инженер пахло керосином. Чтобы понять, как далеко простиралась моя ненависть к машинам, скажу, что автомобиль так и остался для меня мерзостью, а не «средством передвижения». Никогда я не мечтал сесть за руль.
На пятом курсе мне пришлось слушать лекции Первозванского. Что именно он читал, напрочь вылетело у меня из головы (как и вообще вся наука). Мерещатся какие-то стохастические процессы, дифференциально-интегральные уравнения. Экзамен я сдавал ему досрочно. Комната на кафедре плохо соответствовала предмету разговора, очень теоретическому: рядом был чуть ли не станок, и я совершенно не понимал, что он делает на нашей кафедре. Я рассказал всё, что надо; начались дополнительные вопросы. Всё шло гладко, пока Первозванский не предложил мне написать передаточную функцию какого-то процесса. Пропотев положенные минуты, я сдался.
— Пятерку я вам поставлю, — сказал Первозванский, — но вы — не то, что мне о вас говорили. Я и сам не могу написать эту передаточную функцию.
Каков, однако ж, профессор! Хотел, выходит, чтобы студент прямо на экзамене решил научную проблему. Или, может быть, хотел услышать доказательство того, что она, эта проблема, неразрешима. Высоко же он меня ставил. А кто и что мог ему говорить обо мне, этого я так и не выяснил. Не иначе как отец одной из девушек, за которыми я ухаживал, тоже профессор. Не ясно только, кто именно. В моем хороводе профессорских дочек было несколько.
Студент тоже был хорош: ему требовалась только пятерка — и шальное, опьяняющее, нет, окрыляющее, совершенно непередаваемое чувство, неизменно охватывавшее меня после удачно сданного экзамена. Хотелось солнца, движения, свободы, стихов, а совсем не науки с ее передаточными функциями. Хотелось спихнуть — и колесом пройтись. Я-то хром не был. В волейбол играл за институтскую команду.
Отчего я выбрал «кафедру Лурье»? У нее была репутация лучшей на факультете (видно, по числу людей со степенями), притом, что и у факультета была солидная репутация. Вся новая российская и советская физика началась здесь, в этих стенах. Конечно, в мое время физ-мех был уже не тот, что во времена Александра Фридмана, поправившего Эйнштейна, или при Якове Ильиче Френкеле. Главное — отпочковалось, ушло вместе с деньгами в университет и, главным образом, в Москву. Остались рожки да ножки. Но и того не скрою, что в моем выборе факультета фамилия Лурье, необычайно распространенная, а мне встретившаяся впервые (и показавшаяся не еврейской, а французской), заворожила меня. Культурные ассоциации всегда перешибали у меня разумные соображения. Жаль, тогда я этого не понимал.
Откуда взялась эта фамилия? Не в России, а вообще? Десятилетия спустя я задался этим вопросом и разглядел любопытнее вещи. Эллинист Соломон Яковлевич Лурье (двоюродный брат «моего Лурье») возводил ее к античности, к древнему Египту (толстенную книгу этого Лурье, Демокрит, где 80% текста — на языке эллинов, я держал на полке в тщетной надежде когда-нибудь прочесть). Другие видели в ней название городка в северной Италии. Известны разные написания: Lauria, Loorie, Lorea, Loria, Lorie, Louria, Lourie, Luria, Lurie, Lurye. Первые упоминания фамилии документированы во Франции, Испании, Италии и Северной Африке в X-XIII веках. Генеалогическое древо прослеживается во всяком случае на 25 поколений. Его связывают с талмудистом Раши (рабби Шломо Ицхаки, 1040-1105). Самые знаменитые носители фамилии — польский талмудист рабби Шломо бен-Иехиэль Лурия (1510-1573), он же Рашаль или Махарашаль, и палестинский каббалист Ицхак бен-Шломо Ашкенази Лурия (1534-1772). А вот имена, которые ближе к нам:
— советский еврейский писатель Ноах (Ноях Гершелевич) Лурье (1885-60);
— советский физик и механик-теоретик Анатолий Исаакович Лурье (1901-80), «мой Лурье», член-корр; и его двоюродный брат,
— Соломон Яковлевич Лурья, античник, филолог-эллинист, мировую известность получивший как Salomo Luria (печатался за границей в основном по-немецки и по-итальянски);
— советский нейропсихолог Александр Романович Лурия (1902-77), академик;
— советский еврейский писатель Нотэ (Натан Михайлович) Лурье (1906-87);
— американец Сальвадор-Эдвард Луриа (1912-91, генетик и микробиолог, нобелевский лауреат.
Перечисленных знают общие энциклопедии на русском языке и еврейские энциклопедии. Русские энциклопедии многих не помнят. Например, Большой энциклопедический словарь забыл эллиниста Соломона Яковлевича Лурье и русского, а затем американского композитора Артура Лурье (1892-1966), приятельствовавшего с Ахматовой (а меня, болезного, словарь по ошибке знает — и я знаю, откуда эта ошибка: в начале 1990-х в России ждали, что эмигранты вот сейчас приедут и будут править если не страной, так культурой; ну, и включили в электронную версию БЭС многих, кто ни сном ни духом туда бы не попал при других обстоятельствах).
Британника, ни про одного из русских и советских Лурье не слыхивавшая (зато она знает птичку lourie, по-русски турако, или бананоед), расширяет наш список всего одним именем — американской писательницы Алисон Лурье (р. 1926). О других западных носителях этой фамилии рассказывает книга Нила Розенстайна (Neil Rosenstein) The Lurie Legacy: The House of Davidic Royal Descent. Как видим из названия, Лурье метят высоко: возводят свой род к самому царю Давиду.
Лекций «моего» Лурье мне на физ-мехе слушать не довелось. Видел я его мельком несколько раз, был потрясен его подписью (никакой закорючки, просто Лурье — и всё), перемолвился с ним только однажды, во время защиты моей дипломной работы. Выслушав мою белиберду (про динамику биологических популяций в разностных уравнениях), Анатолий Исаакович (он был одним из членов комиссии) спросил:
— Удалось ли вам что-нибудь посчитать?
На что дурак гордо ответил:
— Моя работа — чисто теоретическая.
Действительно, изложение было построено в форме теорем и доказательств. Кажется, Лурье поморщился в ответ на мои слова; во всяком случае, я-теперешний поморщился бы; но пятерку мне поставили.
А посчитать — очень даже можно было. Уж не помню, как судьба вывела меня в эти дипломные дни на Любу Назвич, соседку по Пердеку, заметно старше меня, которая, оказалось, работала в «рыбном институте». Рыбы как раз годились для моей разностной теории, но я боялся, что теория померкнет от расчетов. Люба, добрая душа, и работу мне предложила; то есть не место, а похлопотать о месте. И то, и другое я гордо отстранил. Смешно вспоминать…
Не сказать, чтоб среди моих однокашников преобладали евреи, но они были очень заметны; сюрпризом явилось обилие людей «моего племени», полукровок. Иных и заподозрить никто не мог до самого распределения, когда этот параметр вдруг стал решающим. Взять хоть Милу Воронову, милую Милу, оправдывавшую свое имя. Я только в Израиле обнаружил, что этот тип лица очень распространен у евреев. Помню Альберта Савулькина и Альберта Фридмана; первый недоучился, не выдержал наших нагрузок, ушел на более легкие хлеба; второй рано умер. Помню «бундовцев» (как я их называл, не чуя в этом бестактности, граничащей с доносом): Игоря Бейлина, Борю Альтшулера и Толю Симунина. Помню Володю Наймарка и Сашу Полевого, с которыми приятельствовал; а из девочек — Таню Черняк. Лучшим студентом, безусловно лучшим (разве что Слава Смирнов мог с ним соперничать), был в нашей группе Володя Меркин. В других группах и курсом моложе — примерно тот же расклад: Ася Ханукаева, Марина Вятскина, Миша Улицкий, Инна Шкловская и фаланга полукровок… Никакого специального родственного влечения к евреям я не испытывал. Или — испытывал, да не сознавал? Вопрос на засыпку. Потом, спустя десятилетия, оглянулся и с некоторым удивлением констатировал прямо анапестами Бориса Чичибабина: «все близкие люди мои — поголовно евреи». Но на сознательном уровне я зов предков отвергал, сколько было сил. Искал родства душ, родства интересов.
Прошлое всегда сводится к эпизодам, между которым словно бы ничего и не было — световые года пустоты. Эпизоды — для людей с моей психической организацией — опорные столбы миросозерцания. Вот один из них — один из ключевых за все годы моего студенчества. Второй курс. Перерыв между лекциями. Я вхожу в большую аудиторию. Дверь узкая, при ней атлантами стоят и, мне казалось, беседуют два человека. В тот момент, когда я оказываюсь в дверном проеме, один говорит другому:
— Хорошо, что их у нас мало.
Я понял не в первый момент. Когда почуял неладное, думал сперва, что услышал обрывок разговора, прямо ко мне не обращенный. Потом сообразил, что никакого разговора между атлантами не было, и слова эти предназначались только мне.
Говорил Валерий Парфенов, не из моей группы (лекции на младших курсах читались потоку), старше большинства, высокий, уже оплешивевший и обрюзгший, женатый. Пикантно здесь то, что говорил он это Аркадию С., который, в отличие от меня, был евреем стопроцентным, но с пристойной фамилией и неопределенной внешностью.
С Парфеновым в 1966 году у меня дошло до прямой драки. Дело было в поезде; мы возвращались в Ленинград после месячных летних военных сборов под Оршей. Что именно он тогда отпустил насчет евреев, я не помню. Разнимал нас Володя Наймарк, человек со стальными руками, метавший копье. Характерно, что он меня оттаскивал от Парфенова и урезонивал, как если бы меня счел неправым.
В любом коллективе одни нам нравятся, а другие — нет. Отталкивание, как и влечение, идет неисповедимыми путями и не всегда ищет себе опору в мысли. Не нравится — и точка. Если же мысль всплывает из подсознания, она в своем младенчестве зачастую хватается за первое, что подвернулось; например, за этнос. С Альбертом Израилевичем Савулькиным, нашим старостой, прошедшим армию и, хм, членом партии (как я был поражен, узнав об этом! ведь он свой, рубаха-парень, и так прост), я на первом курсе подружился. К другому Альберту, к Юле Альберту (по паспорту он был, соберитесь с духом, Июля Ушерович Альберт), испытывал неизъяснимое отвращение. Крупный, с писклявым голосом и (мне казалось) всегда с заискивающей улыбкой на губах, с бедной, интонационно неправильной русской речью (потому что правильной мне казалась речь ленинградцев моего круга), он, человек, по всем прочим признакам, вероятно, достойный, был мне противен — и всё тут. Однако ж если быть совсем честным, то — нет, не всё. На дне сознания шевелилась пакостная мысль в обличье шутки: можно быть евреем, но не до такой же степени! Еврей, вполне вышедший из еврейства, отряхнувший (как велит Интернационал) его прах со своих ног, приобщившийся русской, а через нее и мировой культуры, — такой еврей отторжения не вызывал. Еврей, держащийся за что-то специфически еврейское, необщее, или хоть невольно несущий на себе печать местечковости, как Юля Альберт, — раздражал, притом именно как еврей. Было, было это во мне. Задним числом додумав всё это до конца и ужаснувшись, я готов перед Юлей Альбертом извиниться. А передо мной пусть извинятся те, кто меня воспитывал, начиная с советской власти.
Но это только полдела. Теперь, в свете вот этих поздних нравственных прозрений, додумаем до конца и мою коллизию с Валерием Парфеновым. Не подлежит сомнению, что во-первых и в главных — я был ему противен. Чем, неважно. Может, тем, что будучи злостным евреем, скрывал свою еврейскую сущность под не совсем еврейской, не характерной внешностью; маскировался. Или тем, что мальчишился не по возрасту; или стихами; или врожденной, неискоренимой бестактностью и заносчивостью; чего гадать? Я уже тем был ему противен, что он был мне противен. Повод более чем достаточный. Не чувствовать он не мог. И вот ему (в точности как мне) приходила на помощь эта мерзость в обличье мысли. Из-за чего же я полез драться с ним? Его высказывание, направленное против евреев вообще, на деле было направлено против меня и задело меня (а не присутствовавшего тут же Наймарка, у которого броня была крепче). Смешно: антисемит полез драться с антисемитом за то, что тот назвал евреев плохими. А Наймарк, еврей настоящий, не полез, хотя мог одним ударом уложить каждого из нас, а пожалуй — и обоих.