Наливши квасу в нашатырь толченый,
С полученной молекулой не может справиться ученый.
«Не хочу железа» — вот что я твердо знал и в школе, и в институте. Железо — мертвечина, люди при железе — идолопоклонники, фетишизирующие нечто большое и бездушное. Не хочу и электрических проводов. Когда мне было пять, отец, инженер-электрик, принес мне необычную игрушку: электрический моторчик величиной с детский кулак. Думал меня заинтересовать, пробудить инженерный инстинкт, а привело это к нашему размежеванию на всю оставшуюся жизнь; оба поняли, что смотрим в разные стороны. (Когда мне было шесть, он, по моей просьбе, стал на минуту моим первым и единственным секретарем: записывал под мою диктовку мои детские стихи и незло потешался над ними.)
Ратмир Александрович Полуэктов, один из молодых докторов наук «нашей кафедры», ушел в Агрофизический институт: получил там лабораторию, профессорство и даже сделался заместителем директора, а на кафедре продолжал преподавать. Когда дошло до диплома, я попросился к нему. Прилагать математику к биологии — эта перспектива вскружила мне голову. Никакого железа! Даже Физико-технический институт, куда мечтал попасть каждый честолюбивый выпускник физ-меха, перестал быть приманкой, — тем более, что шансов у меня, несмотря на пятерки, а потом и диплом с отличием, не было никаких: фамилия не пускала; я даже и не смотрел в ту сторону. Другая мечта, самая ослепительная, «остаться на кафедре», тоже отметалась как несбыточная — и по той же причине. Конечно, будь я семи пядей во лбу, лазейка бы нашлась; посмотрим правде в глаза: были, были разные возможности; об иных я и не подозревал. Были. Но не было главного, и этого я как раз не понимал: не было у меня не только несомненных, ярко выраженных способностей, которые могли бы поставить меня в особое положение (об этом, положим, я догадывался), — не было стопроцентной целеустремленности, глубокой всепоглощающей заинтересованности. Впоследствии, после отставки большевизма, «на нашей кафедре» стал профессором мой однокашник из параллельной группы, человек как раз моего ученого масштаба и моих, не чрезмерных, способностей, но практичный донельзя, целеустремленности — незаурядной, и с культурным диапазоном в овчинку, что превращало его целеустремленность в лазерный луч. А Володя Меркин, самый одаренный и вполне целеустремленный, но совершенно не честолюбивый, не стал.
Полуэктов был застенчив; неожиданная черта у молодого идущего в гору ученого с амбициями. Это нравилось; я ведь тоже был застенчив, хоть и заносчив, метил в цезари. Обидело меня то, что он согласился быть руководителем моей дипломной работы сразу, не поинтересовавшись моими академическими достижениями, не задав ни единого вопроса. И еще то обидело, что Женьку Л., моего приятеля без высоких поползновений, которого я уговорил встать на тот же путь (попроситься в АФИ к Полуэктову), он взял под свое крыло совершенно так же, как меня, ни о чем не спросив. Уравнял нас, а я-то думал, что я — много лучше!
По оси абсцисс будем откладывать число зайцев (аргумент); по оси ординат — число волков, которые, злыдни, зайцев жрут (функция). Как там у Олейникова?
Страшно жить на этом свете,
в нем отсутствует уют.
Ветер воет на рассвете,
волки зайчика жуют!
(Замечательно! Только зачем он однокоренные слова рифмует?)
Чем больше зайцев, тем больше волков, не так ли? Кривая, а то и прямая с положительной производной. Но в природе дело обстоит сложнее: если зайцев слишком много, число волков начинает падать. Почему? А потому что зажрались. Мускулы не упражняют, болеют от безделья. Когда всё есть, то ничего не надо. Волчат рожать не хочется. У каких народов наблюдается популяционный бум? У бедных. А у богатых (даже у католических) репродуктивный коэффициент в наши дни плавает в пределах от 1,2 до 1,7, притом, что только для поддержания численности он должен быть равен 2,1. Доблесть, волчья и человеческая, тоже начинает убывать по мере увеличения довольства. «Паситесь, мирные народы…» Почему испанские вестготы были в 711 году разбиты горсткой мусульман, маленьким отрядом, посланным на разведку и многократно уступавши численностью доблестному арианскому воинству из Толедо? По причине высокого благосостояния. Климат был в Андалусии хорош, зайцев — сколько угодно, охоться вволю, а врагов настоящих не было. Потом семь веков потребовалось для Реконкисты. Семь веков — и другой народ.
В осях абсцисс и ординат возникает что-то вроде эллипса, цикл, вытянутый вдоль биссектрисы первого квадранта. Итальянский математик Вито Вольтерра (1860-1940) описал этот цикл двумя нелинейными дифференциальными уравнениями. Еще раньше появилась знаменитая логистическая кривая с насыщением, исправляющая экспоненту Мальтуса. Так возникла математическая биология, точнее, первая ее область: динамика популяций. До России она докатилась с обычным опозданием и в 1969 году казалась новой и перспективной областью.
В феврале 1969 года я защитил дипломную работу, и меня беспрепятственно взяли в лабораторию Полуэктова в АФИ. Служба оказалась продолжением студенческой вольницы: не нужно было вставать рано утром и отсиживать часы; даже появляться в лаборатории можно было не каждый день: работай дома или в библиотеке, только давай результаты… или не давай. Работай — или бездельничай. С молодого специалиста на зарплате в 110 рублей (я числился младшим научным сотрудником) спрос был невелик. Тут и вскрылась моя низменная сущность: с одной стороны, я был увлечен, писал матричные уравнения, строил никчемную, но упоительную теорию (на голом месте); с другой — работал куда меньше, чем следовало бы при действительно серьезном отношении к делу и к своему будущему; хуже того: смотрел в другую сторону, сочинял стихи. К иным людям, великим, взять хоть Гёте, сразу две музы бывали благосклонны, но это явно был не мой случай.
Чтобы понять закоренелого лентяя и повесу, придется и то в соображение взять, что находился Агрофизический институт — хм, по адресу Гражданский проспект 14: ровнехонько против окон моей комнаты, как раз через дорогу. Сыграло ли это обстоятельство свою роль, когда я выбирал место работы и свое будущее? Сыграло. Еще какую. В итоге, как потом стало ясно, отрицательную. Но в свои 23 года я жил под родительским крылом и был сущим мальчишкой, не понимавшим, что будущее нужно завоевывать — и что нужно при этом наступать людям на ноги и работать локтями. Эти соревновательные соображения так и не втемяшились мне в голову; этим качествам — я так и не научился. Соревноваться я хотел только в области мысли, культуры и духа. Был убежден: если сделаю что-то значительное, всё остальное пойдет как по маслу. Люди увидят и оценят. Дожив до седин и залысин, дважды сменив страну и трижды — род занятий, я всё удивлялся (на русской службе Би-Би-Си, о которой доброго слова не скажу) тому, что в человеческой жизни этого, вообще говоря, не происходит. А ведь прочел в 1970-х и заучил стихи Боратынского:
Что свет являет? Пир нестройный!
Презренный властвует; достойный
Поник гонимою главой;
Несчастлив добрый, счастлив злой.
Помнил я и 66-й сонет Шекспира, с которым эти строки полемически перекликаются.
Поначалу всё складывалось как по мановению волшебной палочки: ученые публикации и выступления на конференциях пошли прямо с 1969 года. Одна из публикаций была такова, что я начал о мемориальной доске с моим именем помышлять. Не по научному своему значению она была хороша, нет; в научном отношении это была математическая игрушка, изящная, но не слишком затейливая. Она тем была хороша, что появилась во всесоюзном альманахе Проблемы кибернетики и — под одной обложкой со статьей самого Колмогорова (как раз развивавшего волчье-заячью модель Вито Вольтерры). Какие обольщения! Но и то спросим: кто бы устоял? Кто — из тех, у кого развито воображение? К этой моей работе, изложенной, естественно, в форме определений и теорем и написанной мною (хотя там еще двое соавторов числятся, притом по праву), мои ученые озарения, по большому счету, и свелись; к ней — и еще к одной неопубликованной догадке, тоже очень формальной, осенившей меня в 1980-е годы в другой стране.
В 1969 году, сказал я, меня беспрепятственно взяли в лабораторию Полуэктова в АФИ. Именно так: отдел кадров не охнул, проглотил мою неудобную фамилию и библейское отчество. И — промахнулся. В ту пору бытовал анекдот. Нанимается человек на работу. Кадровик смотрит в документы и размышляет в слух:
— Шапиро, Иван Хаимович… русский… Нет уж, с такой фамилией я лучше еврея возьму, он хоть работать будет.
Это слово в слово про меня. Тот самый случай. Не стал я ученым ни тогда, ни после защиты кандидатской диссертации. Уже в 1970-м ощутил это характерное чувство, как если б под ложечкой сосало: интересно и одновременно скучно. Чтобы перебраться из состояния «скучно» в состояние «интересно», нужно было по временам некоторое усилие над собою сделать, искусственно себя возбуждать. Ровного, неутолимого возбуждения истинного ученого мне отпущено не было.
В лаборатории Полуэктова я оказался представителем национального меньшинства — того самого, очень советского, племени полукровок, к которому, по непроверенной догадке, принадлежал и сам Полуэктов, не случайно бравший евреев с такой охотой. Большинство в лаборатории составляли евреи. Женька Л., мой приятель, писал дипломную работу под руководством Лёвы Гинзбурга, своего сверстника, годом раньше окончившего мат-мех — и уже заканчивавшего кандидатскую. Рядом с Гинзбургом моя гиперактивность могла представляться девической томностью. Энергия в нем била через край, умственная и другая. Не столь энергичный, но еще более одаренный (и постарше, уже кандидат наук) Лёня Фукшанский, ученый милостью божьей, числился в другой лаборатории, но аспирантами руководил в нашей. Дальше — вижу шеренгу юношей и молодых дам с самыми неудобопроизносимыми фамилиями, взять хоть Шарлотту (Лоту) Флятте, а в национальном углу — сиротку Сашу Брежнева, про которого Гинзбург (отвечая на мой бестактный вопрос, умен ли он), тактично заметил:
— Если он что поймет, так это уж крепко.
Боюсь, про меня и этого нельзя было сказать с уверенностью. Моей дипломной работой руководил Полуэктов, вероятно, сразу по достоинству (по недостатку) оценивший мои способности. Моим соавтором в дипломный и последипломный период была Ирина Ефремовна Зубер (если совсем точно — Эврика Эфраимовна Зубер-Яникум, читай: супер-уникум.), оправдывавшая свою фамилию. Выпускница мат-маха, кандидат, старше меня лет на десять, она, по ее словам, каждые пять лет объявляла конкурс на замещение вакантной должности мужа, любила молоденьких мальчиков, и на меня, среди прочих, тоже на минуту положила глаз. Студенткой она чуть не села по громкому диссидентскому процессу, где главной фигурой выступал известный Револьт Пименов. Еще ее отличал редкостный дар: одним движением вырезать из бумаги ножницами необычайно выразительные и даже портретные фигурки-шаржи. После отмирания советской власти у нее и персональные выставки были, имя художника за нею закрепилось; так и писали: «художник, доктор технических наук…». Конечно, по части науки мы с нею были не в одной весовой категории, но страсть была общая: теория матриц, матричные уравнения. Общая настольная книга: Теория матриц Гантмахера (у меня соседствовавшая с Фукидидом). Одна или две общих публикации; но дальше общность не продвинулась. Мне случилось один раз поправить моего более образованного и одаренного соавтора. Как и я, Ира обожала теоретизировать, доказывать нечто в самом общем виде, не унижаясь до конкретных примеров; а я однажды унизился: на трехмерном примере показал, что ее сколь-угодно-мерная теорема неверна, и она некоторое время презирала меня за конструктивистский подход. Моей дружбы Ира искала и после моей женитьбы: через попытки привлечь меня к научной работе, когда для меня речь шла уже не о работе, а просто о физическом выживании в советском раю. Престранные были отношения. Ее тогдашний муж Толя (заметно моложе ее) и моя жена словно бы выносились за скобки. Что ее усилия ни к чему не могут привести, она не понимала.
В Гипроникеле, где наука была прикладная, мелкотравчатая и противная, кандидат наук был редким зверем. Степень выступала как своего рода выслуга лет. К сорока годам и в подобающей должности человек «остепенялся», писал кандидатскую диссертацию, щедро беря материал из общих работ лаборатории; докторская же — казалась делом несбыточным, запредельным (отчасти потому, что никто и в мыслях не мог равняться с Вольфом Хейфецом). В АФИ, учреждении академическом, остепенялись рано, в 27-30 лет, и — сами, через индивидуальные усилия и достижения. Все сколько-нибудь неглупые люди либо уже имели степень, либо работали для ее получения. Была аспирантура, очная и заочная, и было соискательство «без отрыва от производства». В аспирантуру меня не взяли. На первой же открывшейся вакансии оказался Юра Пых, годом или двумя старше меня, выпускник «нашей кафедры», и — со стороны, не из сотрудников АФИ. Я на минуту почувствовал себя обиженным, но почти сразу понял, что зря; вскоре стало ясно, что у Пыха крылья куда как шире; дурака он не валял, быстро сделал кандидатскую под руководством Вадима Ратнера из Новосибирска и сразу принялся за докторскую. Я же в 1969 году записался в соискатели.
Полуэктов, в духе приведенного анекдота, верил, что любой «еврей будет работать», и брал людей совершенно никчемных. Помню Аню Ф., на которой написано было, что она — только женщина, да нет: просто самка с истерическим нравом; но и она числилась научным сотрудником и соискательствовала. Безнадежное впечатление производила еще и Клара Л., для которой, казалось, уже и сроки-то все вышли.
Помимо динамики популяций у нас занимались еще и генетикой, недавней продажной девкой империализма, теперь частично реабилитированной (в значительной степени посмертно). В ту давнюю пору вся генетика держалась на плодовой мушке drosophila melanogaster с десятидневным репродуктивным циклом. Гены слюнной железы мушки можно было в микроскоп видеть. Тимофеев-Ресовский говорил: не будь у нас других доказательств существования Бога, хватило бы и этой слюнной железы. Мне довелось видеть и слушать этого фантастического человека. Из его лекции в актовом зале АФИ я запомнил одно: математиков нужно за фалды удерживать, чтобы они, теоретизируя насчет биологии, не вовсе улетали в бесконечномерное пространство. Остроты Тимофеева-Ресовского передавались из уст в уста. Когда ему представляли молодого ученого из недавних выпускников, он в ходе беседы непременно спрашивал, где тот сидел, а услышав, что не сидел, говорил укоризненно:
— Странно! Такой интеллигентный человек.
Всё было в нем загадочно: и то, что он сделался одним из крупнейших ученых мира в Германии во времена нацизма; и то, что из советского лагеря, обреченного на голодное вымирание, ускользнул в самый последний момент (потребовались специалисты по радиоактивности в биологии); а больше всего то, что он, всё понимавший, угодил в 1945 году в лапы родины, которая на мгновение его обняла, но тут же начала душить.
Дрозофилу разводили в нашей лаборатории под руководством Раисы Львовны Берг, знаменитой ученицы Германа-Джозефа Меллера, три года работавшего в СССР, — и дочери Льва Семеновича Берга, поправившего Дарвина. Под крылом Раисы Львовны «считали мух» биологи Галя Йоффе и Галя Коваль. В соседней комнате теоретизировал будущий муж Гали Йоффе, Гриша Эпельман, настоящий математик, окончивший, однако ж, не мат-мех, а чуть ли не корабелку, — по причинам, которые можно обсуждать, а можно и не обсуждать. Соседство великих, выдающихся и многообещающих будоражило меня. Контраст с Гипроникелем был разительный; на отца и сестру я поглядывал свысока. Верил, что скоро и сам займу подобающее место в лаборатории Полуэктова, — а там, глядишь, и «в науке». Но меня не замечали. В Полуэктова я был влюблен юношеской безответной любовью, а он предпочитал мне других. В фаворитах ходил у него и Саша Гиммельфарб, престранный человек небольшого роста, с тяжелой челюстью, низким наморщенным лбом и дивной самоуверенностью. От него несло такой животной силой, что женщины падали в его объятия, как подкошенные. Не мне одному он казался помесью обезьяны с крокодилом; Фукшанский прозвал его тройным интегралом (тройной интеграл фигурировал в каждой публикации Гимельфарба); и вот к нему-то в лапы Полуэктов меня и отдал, едва только часть, касавшаяся моей дипломной работы и обеспечивавшая мою независимость в первые месяцы в АФИ, оказалась исчерпанной. Конфликты пошли почти с первого дня. Неправы были оба, жаловались Полуэктову оба, а тот брал сторону Гимельфарба. Шаг за шагом я терял интерес к работе, доверие к Полуэктову, веру в себя — и в 1971 году, проработав два года, вовсе ушел из АФИ.
Догадываться, что я — не ученый, я начал на регулярных семинарах в лаборатории Полуэктова. На них выступали с самыми разными учеными докладами, скорее математическими, чем биологическими; выступали обычно люди молодые и очень молодые (из пожилых помню только Абрама Филипповича Чудновского). Сам Полуэктов, Фукшанский, Гинзбург и еще некоторые немедленно схватывали суть дела; я — не успевал; уговаривал себя, что задумаюсь на досуге, но на досуге неизменно перевешивали другие интересы; и, естественно, страдал, чувствуя себя аутсайдером. Втайне надеялся, что за своим письменным столом я окажусь не хуже самых лучших. Дело же было (помимо моей более чем скромной научной одаренности) еще и в том, что я органически не мог работать в коллективе; не мог думать в присутствии других — нельзя же совершать самое интимное на людях?! Мысль — уходила в пятки. Она стеснялась людей; стихи-то на людях не пишутся. Наоборот, наедине она возвращалась и работала сносно. Понял я эту свою беду годы спустя. А поскольку научная одаренность в наши дни именно предполагает умение работать в коллективе, в тесном соавторстве, то этот мой неискоренимый индивидуализм, в сущности, есть всего лишь косвенное проявление того же самого печального факта: что я сел не в свои сани.
Было несколько сладко-кислых моментов. Блистательный и ошеломляющий Лёва Гинзбург предложил мне какое-то уравнение в частных производных, из его популяционных задач, которое он вывел, но сам почему-то решить не мог или не хотел за нехваткой времени. Я провел ночь в выкладках, извелся и бросил, а под утро проснулся с готовым решением, точнее, с идеей искать решение в форме неизвестной функции, умноженной на экспоненту от аргумента. Решение немедленно нашлось. Счастливый и гордый, я кинулся к Гинзбургу. Он и многие другие питомцы Полуэктова находились в тот момент в Павловске, на так называемой летней школе, неформальной конференции, где те, кто постарше, выступают с обзорными докладами, но могут выступать и младшие, и все делятся опытом. Туда съехались из разных мест: из Обнинска, из Новосибирска и Пущина, а устроителями, хозяевами, были на этот раз АФИ и Полуэктов. Я прилетаю на крыльях любви, показываю Гинзбургу решение, и он сразу видит, что оно правильное. Рядом стоит математик из Обнинска, постарше нас, уже оперившийся.
— Так вы, — говорит он, — решали эту задачу методом Лагранжа?
Солнце (а день был солнечный, веселый) разом померкло в моих глазах. Имя торквемады из Обнинска вылетело из моей памяти, но сохранился снимок, где мы стоим (или, пожалуй, идем) рядом. Не хватало мне общей математической культуры. Я переоткрыл велосипед. Был, говорят, местечковый еврей, работавший бухгалтером в начале XX века; он самостоятельно создал дифференциальное исчисление, а когда узнал, что к чему, с собою покончил.
Первый в моей жизни ученый доклад — защита дипломной работы в Политехническом — ознаменовался для меня странностью, которую я осознал как беду только в АФИ. Докладчик обычно рассказывает о том, что знает лучше слушателей; то, над чем он думал, что пропустил через себя. Мне казалось, я вполне и до конца владею моим материалом. Текста я не писал, доклада не репетировал. И что же обнаружилось? Что я теряюсь, путаюсь, забываю, а к вопросам, всегда означающим другой ракурс, вовсе не готов. Там, на защите, меня слушали маститые ученые, кандидаты и доктора наук, даже член-кор (Лурье). Свою робость я объяснял этим. Но в АФИ, на конференции молодых специалистов и полуэктовском семинаре, я выступал перед менее почтенной аудиторией, атмосфера была не столь напряженная, дружественная, неформальная; ответственность была не та, что на защите, — а ситуация повторялась из разу в раз. В чем дело? Увы, в том же. Позже я многократно был свидетелем того, как настоящий ученый веско и спокойно говорит: «не знаю». Но я-то догадывался, что я чужой хлеб ем; что мое увлечение наукой — поветрие, и не был готов кровью платить.
В группе Гимельфарба (он считался руководителем группы) дела шли неважно; и сам он, на словах убедительный, обещавший горы свернуть, научных результатов не показывал (над чем начинали подсмеиваться), и его подчиненные, числом двое или трое, включая меня, не блистали. Мне, среди прочего, было поручено составление какого-то обзора научной литературы; Гиммельфарб говорил Полуэктову, что обзора не будет по причине моей неспособности и лени. Я, однако ж, не вовсе бездельничал; проводил часы в Библиотеке академии наук на Васильевском и в Публичке. Приходилось читать по-английски и вникать в математику, не всегда простую; а тучи тем временем сгущались. К моменту распада группы Гиммельфарба выяснилось, что обзор, который я всё-таки представил, был чуть ли не единственным, что эта группа наработала за год. Так, во всяком случае, бросил мимоходом Лёня Фукшанский, чем очень меня поддержал. Обзор этот я сам отпечатал на машинке и переплел за свой счет — потому что расплевывался с опротивевшим делом. С внутренней стороны обложки, перед первой страницей, вывел: Feci quod potui, feciant meliora potentes (сделал, что мог; кто может, пусть сделает лучше). Дальше работать с Гиммельфарбом отказался наотрез. Возникла ненадолго другая группа, во главе с Ефимом Михайловичем Полещуком (он был у нас в лаборатории едва ли не самым старшим по возрасту; собирался защищать докторскую), куда и я угодил; но тут уж вообще началась сплошная профанация, а не работа, — в духе бытовавшей в ученом мире шутки, мы занимались «некоторыми решениями одной задачи». Конфликт достиг своего пика. Я усиленно искал себе другое место. Конфликт был еще и внутренний: я разуверился не только в себе как в ученом, но и в АФИ, в Полуэктове — и в науке как таковой (не в последнюю очередь потому, что ученые писали чудовищным языком). Когда упоение первых месяцев схлынуло, явилось сознание, что душа тут пищи не найдет. Борьба за места, рутина, а у некоторых — и чиновничья психология, заслоняли от меня горизонты. Я всё чаще спрашивал себя: чего ради?!
С Раисой Львовной Берг в последние (парижские) годы ее жизни я почти подружился; тогда же, в 1970-м, в АФИ, она меня едва замечала — и правильно делала. Заметили ли другие? Какое впечатление я оставил за эти два года, потраченные в основном на борьбу с собою? Мой конфликт с Гиммельфарбом вышел за пределы лаборатории; о нем знали в главном здании. Гера Васильевна Масайтис (кажется, ученый секретарь института; я помню ее только в связи с этими ее словами) сказала как-то, когда другие завели речь о конфликте, что я всегда казался ей более способным, чем Гиммельфарб. Конечно, это похвала с двойным дном. «Способный человек бывает часто глуп, а люди умные как часто неспособны!», восклицает Вяземский; но вряд ли она это имела в виду. Тогда — способными называли даровитых, да и не казался я пробивным. Гера Васильевна не была со мною связана по работе; говорила ли со слов других? Или — «исходя из общего впечатления»? Бог весть.
В 1984 году, после многих лет борьбы и «жизни в отказе», я получил разрешение на эмиграцию. Среди занимавшихся моей судьбой на Западе был британец Пол Коллин. Проездом ко мне (и другим отказникам) в Ленинграде он побывал у Лёни Фукшанского, профессорствовавшего в Германии (во Фрайбурге; не могу и не хочу сказать: во Фрейбурге) и привез такие вот слова Фукшанского:
— Меня многие просили помочь устроиться на работу в нашем университете, и я всем отказывал. Колкеру — место я обещаю.
Как утешительно это прозвучало для сломленного и отчаявшегося во всем человека! Я и не помышлял о таком; не воспользовался этими словами, не просил Фукшанского о месте. Потом Фукшанский имел случай убедиться, что ошибся на мой счет, переоценил меня.
С антисемитизмом в АФИ было хорошо; его не было — во всяком случае, в нашем новом четырехэтажном корпусе, на нашем втором этаже. Да и откуда ему было взяться? Я — впервые в жизни не чувствовал неловкости, произнося или пиша свою фамилию. Над нашим корпусом была воздвигнута надпись слава советской науке! — буквами в человеческий рост, если не больше; по вечерам (я видел это из дома, из моей квартиры) она светилась. Слава была сомнительная; надпись ушла вместе с большевиками. Корпус переоборудован в жилой дом. АФИ ужался в свое историческое здание, в небольшой двухэтажный корпус постройки 1950-х в стиле советского академизма, с архитектурными излишествами.
В 1969-71 годах, на нашем втором этаже, были еще две лаборатории. Одну возглавлял Гарри Иосифович Юзефович, другую — Марк Ланин. У Ланина работал Лёва Шварц, выпускник физ-меха, курсом моложе меня, человек каким-то образом мне не чужой, хоть я и говорил с ним считанное число раз: он знал и, мне казалось, ценил во мне рифмоплета. Были там еще Саша Гаммерман (уехавший потом в Шотландию), Шмуйлович по прозвищу Мышлович (потом жил в Израиле), Малкина, Янгарбер (в числе первых перебрался в США). Компания что надо. Но всё же у меня ёкало сердце, когда из двери напротив моей, из лаборатории Ланина, выскакивала девица вызывающе неславянской наружности и орала на весь коридор:
— Изя, к телефону!
Не стану скрывать: мне было не по себе. Не слишком ли нам тут вольготно? Ведь не потерпят же они; придет день расплаты. И, действительно, к этому всё клонилось. Передавали слова кадровика:
— Ужо разгоню эту синагогу.
Но судьба распорядилась иначе: начался отъезд, и почти все уехали. Даже те уехали, кто и помыслить об этом не мог; взять хоть Вику Дегтяреву, вышедшую замуж за моего приятеля Женьку Л.; или меня, по паспорту и в душе русского…