ОВИР И КГБ


В январе 1980 года мы явились в ОВИР на улицу Чехова со свеженьким вызовом, в котором всё было по-русски, особенно имя: Шемен Хавацелет. Проклятые евреи! Слова в простоте не скажут. Что за имена!

Как раз незадолго до этого в Ленинграде вышло распоряжение: принимать документы на отъезд только к прямым родственникам: отцу, матери, брату или сестре. Я решил, что мы поедем к брату Семену. Шемен — в этом нельзя было усомниться — имя; по нашему Семен. Ну, а Хавацелет, разумеется, фамилия… Вам смешно? Мне тоже. А тогда не до смеха было.

В годы эмиграции меня как-то спросили, на каких условиях я был бы готов вернуться в Россию. Я выставил три условия, гордых и метафорических:

(1) когда слово родина станут писать со строчной буквы, а слово Бог — с прописной;

(2) когда на почтовом конверте станут писать сперва имя, затем улицу, город, и на последнем месте — страну;

(3) когда всюду, кроме именных указателей, имя собственное (или инициалы) станут писать перед фамилией.

Смысл этой программы прозрачен: на первом месте должен быть человек. Она устарела. Спрашивали меня в 1980-х. Что за углом — новая катастрофа, никто тогда и вообразить не мог. Долгожданная свобода словоупотребления, наступившая в 1990-е, изменила русский ландшафт. Народное словотворчество оказалось хамским, холуйским. Моя тогдашняя программа устарела вот почему: мне нечего делать в стране, говорящей на испорченном американском; в стране, где управляющий стал топающим менеджером, манекенщица — топающей моделью, а убийство может шокировать.

Занятно, что часть этой горделивой программы с тех пор осуществилась. Почтовое ведомство перешло на мировой стандарт, и Бога частично реабилитировали. Но худшее удержалось: языческого божка, родину, фетишизируют по-прежнему — и даже с новой силой. Христианство остается в тени идолопоклонства, Бога — воспринимают и понимают только через квасной патриотизм. Так и говорят: «послужить Богу и отечеству».

Что до порядка написания имени и фамилии, то это — выбор между Европой и Азией. Я не против Азии, я — за Европу. Азия, до тех пор, пока она в Азии, по-своему хороша, а в Европе, прикидываясь Европой, часто становится карикатурной. На Дальнем Востоке родовое имя значит больше личного; так повелось с глубокой древности; в Европе — на первом месте человек и его имя собственное. Только венгры, позже других пришедшие в Европу, не преодолели своего дальневосточного наследия, держатся азиатского порядка имени и фамилии (их родственники эстонцы и финны с этим справились). В России, где сталкиваются Европа и Азия, сталкиваются и враждуют два способа графического истолкования имени. Культурная часть населения (крохотная) держится европейского порядка, прочие — азиатского… Откуда мне было знать, что и в Израиле происходит то же самое?! Я верил, что уж там-то — Европа. Но, видно, география берет своё — или, можно допустить, сказалось влияние России: ведь пионеры освоения Палестины в начале XX века были в большинстве своем выходцами из России. А сталинские евреи 1947 года? Израиль никогда бы не появился на географической карте, если б не поддержка Москвы. Сталин надеялся превратить эту страну в советскую республику, оттого и отпускал. Ну, и последующие волны репатриантов из СССР сказали свое веское слово. Короче говоря, Шемен — это была фамилия, а Хавацелет — имя, притом женское. Оба слова значащие и даже переводу поддаются. Вызов был от Лили Масловой (шемен — масло, хавацелет — лилия). Вот вам и брат Семен. В огороде бузина, в Израиле дядька… А я ведь и письма брату Семену писал, проникновенные, за сердце хватающие: «Дорогой брат Семен, во первых строках моего письма сообщаю тебе…»; что-то в этом роде.

Анкет в районном ОВИРе нам не дали. Я записался на прием в городской ОВИР на Большой Конюшенной улице, дом, если память мне не изменяет, 27. В ту пору это была улица Желябова, в честь героя-народовольца, жизнь положившего, чтобы вернуть Россию в Европу методом самым азиатским: убийством из-за угла. Фамилия, кстати, очень азиатская; однокоренная с Челябинском; и тоже, как в случае с Лилей Масловой, значащая. Чаляб по-тюркски — ученый, а джаляб — проститутка; заметьте, что корень, в сущности, один и тот же; прочтение разное, а значение близкое: оба — познавшие.

В городском ОВИРе, спустя неделю или две, меня принял и выслушал не начальник (В.П. Боков), а его заместитель. Сказал то же, что и в районном ОВИРе было сказано: здесь у вас реальные родственники, а там — какие-то мифические, что была сущая правда. Заключил свое нравоучение фразой:

— Ваш поезд уже ушел.

Получалось, что даже сесть в отказ по новым правилам — проблема. Сесть в отказ, стать отказником — это был общественный статус. Мы стали его добиваться. Ни на минуту не допускали мысли, что, добившись принятия заявления на выезд, сразу получим разрешение. Нужно было встать в очередь. Отказницкое правило гласило: раньше сядешь — раньше выедешь.

Я начал писать в разные инстанции: в Москву, начальнику всесоюзного ОВИРа К.И.Зотову, потом еще куда-то; наконец — на высочайшее имя: Брежневу. Параллельно мы подписывали всяческие коллективные письма, причем иные мне приходилось (по просьбе вождей отказа) редактировать. Время для этого было: я уже работал кочегаром.

В апреле произошло неожиданное. Звонят из СевНИИГиМа, из бухгалтерии; говорят: при расчете мы вам недоплатили, приходите забрать деньги. Я отвечаю, что зайду завтра. Мне возражают: нет-нет, только сегодня и к такому-то часу. Делать нечего, прихожу. Бухгалтерия засуетились; говорит: посидите, мы сейчас. Сидел я довольно долго. Тётки, числом три, считают, на меня не смотрят. Наконец, входит чисто одетый господин без лица, обводит комнату глазами, на мне взгляда не останавливает, спрашивает: а где Колкер? Не заметил меня. И мудрено было. Я-то, в отличие от него, одет был не совсем чисто: драный короткий тулуп, так называемая альпаковая куртка с мехом вовнутрь, лендлизовская, ее еще отец в годы войны получил. А главное — русые волосы и русая борода; вид антисемитский, не еврейский.

Отвели меня в комнату, о существовании которой я и не подозревал. Там еще один господин оказался. Предъявляют мне стопку моих стихов в машинописи и говорят: что ж это вы вождя мирового пролетариата поносите? За это полагается три года по статье 190(1). Я не в первый момент понял, о ком речь. Было у меня что-то не совсем почтительное о Ленине:


Кровью смочена, желчью и водкой

Наша жизнь — оттого и смердит.

Чингисхан, монголоид с бородкой,

Ухмыляясь, с портретов глядит.


Было и другое: «Идеи Ленина живут и побеждают. Им, чтобы выжить, нужно побеждать…» Но это к ним не попало. И вождь оказался другой — к моему изумлению. Попала к ним шутка:


Ах, товарищ Лёня,

Леонид Ильич!

Я — овца в загоне,

Ты — вселенский бич.

Не гляди так строго

В душу с высоты.

Погоди немного,

Отдохнешь и ты.


Побочный продукт. Уж и не знаю, как это могло попасть. Загадка. Я, помнится, только серьезные стихи раздавал. Отвечаю:

— Машинка — не моя.

— Знаем, знаем, — говорят литературоведы в штатском. — И опечатки не ваши. — (Здесь, может быть, они были не правы.)

Слово за слово. Я им сказал, что намерен уезжать; пожаловался, что заявление на эмиграцию не принимают; они, естественно, отвечают: это не к нам. Смысл беседы сводился к предупреждению; была такая мера пресечения. На прощание потребовали, чтоб я этой беседы не разглашал. Выйдя из зазеркалья, я тотчас сообщил о беседе Леопольду Эпштейну, оказавшемуся в Ленинграде. Его сестра была связана с Хроникой текущих событий, где и появилось крохотное сообщение в две строки: такого-то числа поэта Юрия Колкера вызывал на допрос КГБ. Тут неточность: допроса не было, протокола не велось. Примерно через год я получил вырезку из Хроники — и как? В письме из Германии, пришедшем по почте!

Профилактическая беседа потребовалась гэбистам потому, что в 1980 году ожидалась московская олимпиада и с нею приток иностранцев. Меня и прочую мелочь только пугнули. Людей более значительных вынуждали уехать (мы в ту пору говорили, что их высылают, но это не совсем правильно); вынуждали и тех, кто никуда ехать не собирался: например, физика и правозащитника Юрия Меклера.

Осенью 1980 года, хоть поначалу мне и не хотелось этого, я окунулся в отказницкие круги: стал ходить на квартирные лекции по еврейской культуре и истории, собиравшие до 50 человек. Было время консолидации отказников, которых вдруг стало много. Бороться (и погибать) легче в коллективе. Люди поддерживали друг друга, обменивались письмами оттуда — в точности, как в моем пуримшпиле, написанном в 1983 году:


Открывай поскорей!

За дверями еврей.

Он нам письма принес

От родных и друзей.


Ходил я и на курсы иврита, тоже квартирные, но (в отличие от лекций) не бесплатные. Откуда брались деньги на иврит — при нашей-то бедности? А вот откуда: появились гости из свободного мира с подарками на продажу. Мучительнейший момент: брать или не брать? Пришлось брать, преодолевая стыд. Другого бы гости не поняли, да и не прожить было на кочегарские 110 рублей до вычетов. Привозили мелочи (вроде недорогих диктофонов или золотых цепочек) и не мелочи: фотоаппарат никон стоил тогда до 1000 рублей; это означало пять месяцев жизни для семьи. Впрочем, дорогие вещи привозили обыкновенно не одному человеку, а на группу. Для нас с Таней настоящим сокровищем стал американский аппарат для измерения давления крови (после операции Таня сделалась гипертоником). Кроме гостей случались еще и посылки из еврейских благотворительных фондов, обыкновенно с одеждой.

О еврейской культуре и жизни, вообще о еврействе, я знал постыдно мало. Входить в этот мир, повторю, совсем не хотелось; всё казалось чужим, ненужным, особенно — религия. Но лекции сделали свое дело. Я вспомнил, с каким воодушевлением прочел в юности Иудейскую войну Фейхтвангера. Отчего не помечтать? Точнее: как противостоять мечте? Еврейская мечта оказалась сперва живой, а потом поэтичной, красивой. Сейчас я убежден, что она — из самых красивых на свете; тогда — очень мешали некоторые мелочи, по сути второстепенные. Я был воспитан в другом ключе, в представлении о другой красоте. Приходилось браться за кирку и ломать стену. Труд оправдал себя. Но я все еще не думал, что поеду в Израиль иначе как гостем.

Бытовал анекдот; звонишь в ОВИР, а там отвечает автомат: «Ждите отказа, ждите отказа» (вместо обычного «ждите ответа»). Четыре месяца борьбы увенчались первым успехом: мы сели в отказ. Ура! Половина дела сделана. Тоже — в духе еврейского анекдота, старинного, который не грех повторить (для меня-то он был нов). Шадхан (сват) уламывает бедного местечкового еврея отдать дочку замуж за графа Потоцкого. Еврей упирается: «Да как! Ведь он гой…» День уламывает, другой. На третий еврей сдается: «Так и быть! Забирай дочку…» Шадхан упирает пот со лба и говорит: «Уф! половина дела сделана. Осталось уговорить графа Потоцкого…»

Раз уж я повторяю старое, повторю и другое, тоже к моему портрету относящееся. Гарик (Игорь Миронович Губерман) в представлении не нуждается; он один из самых известных авторов нашей поры; частушечник от еврейства. Среди всей его чепухи есть несколько поразительно точных наблюдений, стоящих научной истины. Например, такое: «Застольные шутки евреев становятся местным фольклором». Попадание в десятку. Не утверждаю, что это он додумался; он мог только зарифмовать чужую догадку; но мы-то от него это получили. Не было культуры анекдота в досоветской России. Она привнесена именно евреями. А вот это его наблюдение — и вовсе дивное, не только правдивое: «Все люди — евреи, но только не все нашли в себе смелость сознаться…» Тут прямо пророк Исайя слышится с его всемирной отзывчивостью. И в самом деле: разве Адам — не еврей?

Сложность состояла в том, что статус отказника нужно было возобновлять. Каждые полгода (чаще не разрешалось) нужно было подавать документы заново. Что же это были за документы? Первое и главное — согласия на наш отъезд тутошних родственников, и не только родителей, а еще и братьев и сестер. Подписи под такими заявлениями-согласиями нужно было заверять по месту жительства или работы. Зачем? Чтобы и этих людей, предположительно честных советских граждан, выставить на позор: «гляньте! у него сын (брат) в Израиль едет!», а слово Израиль, заметьте, было почти ругательством. Даже те из родственников, кто советскую власть ненавидел, оказывались в затруднении, если сами ехать не собирались. Стандартная приписка: «планов дочери (сестры) не одобряю» не спасала: человек всё равно оказывался засвечен. А если родители в разводе и в новом браке, от новых супругов тоже требовались справки. Помню пару, у которой по этой схеме было семь человек родителей; они (эта пара) даже и не пробовали подавать; знали, что семь согласий не получат. Но пусть родители, братья и сестры согласны, выдали справки. Думаете, это всё, что от них требовалось? Ничуть не бывало. Каждый родственник должен был представить так называемую форму № 9, описание своего жилья, что было уже прямой угрозой. Там, где о жилье речь шла, люди человеческий облик теряли. При этом характеристика с места работы, устанавливаемая на общем собрании коллектива коллег, становилась сущей мелочью: тут ведь шельмованию подвергался сам безумец, надеявшийся вырваться в иной мир. Это, если задуматься, посмешнее истории с графом Потоцким. Если человеку плохую характеристику дадут, не помешает ли она отъезду? Мы ведь за границу только хорошее должны отправлять, чтобы не уронить чести нашего социалистического отечества. (Был и такой анекдот. В роддоме еврейским младенцам ставят на попу знак качества. Не еврейские роженицы возмущаются: «Почему только им? Мы тоже хотим!», а им объясняют: «Поймите, эти же на экспорт идут».) Или наоборот: не помешает ли отъезду хорошая характеристика? Настоящий патриот должен удерживать на родине всё самое лучше, а за границу отправлять дрянь… Ворох документов подлежал представлению. Всё было сделано, чтобы за каждый документ человек платил деньгами и кровью, а то и самой жизнью. Не все выдерживали; иные кончали с собою, умирали от удара. От старости тоже умирали — потому что к началу 1980-х в некоторых семьях на чемоданах сидело уже второе поколение отказников.

Мой отец умер в 1976 году, до этого кошмара не дожив; а матери пришлось давать мне справки пять раз. Последнюю она вот как давала: из нотариальной конторы, смилостивившись, к ней вышли за подписью на улицу, где она в такси сидела; она была уже так тяжело больна, что сама подняться на второй этаж не могла. Танины мать, сестра и брат упирались руками и ногами, но, спасибо им, справки давали. Какой крови, каких нервов стоило это им и нам! Молодцы, большевики! Чудное общество создали, где «всё во имя человека, всё на благо человека» (по их стандартной формуле). «В государстве, из которого можно уехать, можно жить» — эту мудрость один отказник выставил (в своем машинописном руководстве по методам борьбы с ОВИРом) в качестве эпиграфа с припиской: кхмерская пословица.

До января 1980 года мои стихи ходили по рукам потому, что у меня были друзья, и потому, что пишущие вообще обмениваются своими сочинениями. Я посещал несколько литературных кружков, где обмен рукописями был нормой. Начиная с января 1980 года я примкнул к самиздату: стал заботиться о том, чтобы стихи ходили. Кроме того, я посылал стихи за границу уже уехавшим друзьям с просьбой их напечатать.

В конце 1983 года мы получили четвертый по счету отказ, и не по почте, а из рук в руки, на улице Чехова, 11, в районном ОВИРе. Вручала молоденькая девка в форме младшего лейтенанта. Ее от нас отделяло что-то вроде стойки, а слева, за другой стойкой, спиной к нам, сидел какой-то чин повыше. Девка сказала нам:

— Я собираюсь сдавать ваше дело в архив, — после чего последовал стандартный пассаж о родственниках, действительных и мнимых. Мы просили дело в архив не сдавать.

— Сколько же вы будете ко мне ходить? — неосторожно спросила она.

— До самой смерти, — ответил я, разом взвинтившись.

— Вашей или моей?

— Поскольку вы мне по возрасту в дочери годитесь, то, очевидно, до моей.

Таня наблюдала за офицером, сидевшим слева. В течение всего этого диалога он сидел, навострив уши; ничего не писал и страниц не перелистывал.

К началу 1984 года за мной уже числилось несколько «подвигов силы беспримерной»: публикации за рубежом (стихи и двухтомник Ходасевича), публикации в самиздате и — в еврейском самиздате (два номера ЛЕА, пуримшпиль). Отказников в Ленинграде были тысячи, выезда почти не было, атмосфера накалялась. Тут явился ко мне Яша Городецкий, ядреный вождь ленинградского отказничества, с идеей написать коллективное письмо в верховный совет СССР с требованием свободной репатриации. Я написал текст в триста слов. У Яши загорелись глаза; он сказал: подпиши. Я подписал. Вторым, с разрешения Яши, поставил свою подпись мой друг Сеня Боровинский, присутствовавший при этом историческом акте. Ни одно мое стихотворение никогда не пользовалось большим успехом, чем это короткое сочинение; ни даже две или три статьи, много раз перепечатанные, ставшие своего рода классикой. Говорят, заявление в короткий срок подписали несколько сот семей, и не только в Ленинграде. Оно всех устраивало своим слогом, своею общностью — и еще тем, что первой стояла моя подпись. В отказницких кругах шла борьба, если не грызня, за влияние в западных еврейских общинах. В отказе влияние означало поддержку и деньги; в случае выезда обеспечивало будущее. Тут не только корысть была замешана, тут еще и разные мировоззрения боролись за свое место под солнцем. Было несколько громких имен, и вокруг каждого — клан. Движение, исходившее из одного клана, зачастую отвергалось другим как чужое, хоть дело и было общим. Ничего удивительного. Люди варились в своем узком кругу по 10, а то и по 20 лет. А меня почти никто не знал в этой среде, и уж во всяком случае я был нейтрален, не представлял никакого клана или хоть кружка. Повторю: идея письма не мне принадлежала. Я только формулировки нашел. Письмо немедленно передали «по голосам» (кажется, по Коль-Исраэль и Свободе), его несколько раз печатали (я видел только публикацию в апрельском номере тель-авивского журнала Алеф). Вот этот скромный шедевр:

В ПРЕЗИДИУМ ВЕРХОВНОГО СОВЕТА СССР

Нас, евреев подписавших это заявление, объединяет одно: желание жить в Израиле. Переселение в Израиль мы понимаем как репатриацию, как возвращение домой — после двух тысячелетий бездомности и гонений. И наша совесть, и наша многовековая традиция указывают нам этот ориентир. Бессмысленно обвинять нас в национализме: он не больше, чем у любого другого народа, обладающего суверенным государством. Бессмысленно, с другой стороны, говорить, что мы — не нация, не народ: наша национальная жизнь и психология — реальность, столь же мало отторжимая от нас, как и наше древнее имя. За три с половиной тысячелетия нашего национального бытия нам слишком часто приходилось выслушивать из чужих уст, кто мы, где и как нам надлежит жить. Сегодня, более чем когда-либо, мы вправе сами решать эти вопросы. Молодое государство, возникшее из пепла еврейских общин Старого Света, страна, где и сейчас еще живут бывшие узники Освенцима, испытывает трудности роста и болеет многими социальными недугами, но это тоже наша боль, наше, а не чье-либо еще, дело.

Наше право репатриироваться в Израиль — естественно и неоспоримо. Помимо здравого смысла, оно подтверждено таким внушительным числом общеизвестных международных и национальных деклараций, актов, пактов и заявлений, что подобная отсылка к ним была бы столь же затруднительна, сколь и излишня. Это право гарантировано нам советским законом — и нарушено в отношении каждого из нас. Ничем не оправдать насильственного удержания в СССР тысяч и тысяч людей, никакие государственные интересы от этого не выигрывают. Наше желание покинуть СССР несводимо к воссоединению семей, оно — потребность дома.

Мы не питаем враждебности к Советскому Союзу. Но участившиеся в последнее время в советской печати антисемитские выступления разного рода корнеевых, новая волна увольнений, недоступность еврейской культурной жизни, — все это делает наше положение невыносимым и заставляет ходатайствовать о выезде в новой форме, без унизительных двусмысленностей и недоговоренностей.

Мы требуем свободной репатриации евреев в Израиль.

7 февраля 1984,

Ленинград

1. Ю.И. Колкер, Л-д, 191187, ул. Воинова д. 7, кв. 20.

2. С.Л. Боровинский, Л-д 193130, Греческий пр. д. 15, кв. 19.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Имел ли я нравственное право подписать такое? От своего ли имени (в числе прочих) говорил? И да, и нет. Мое сознание мучительно двоилось. Конечно, я был внутренне с евреями, а не с теми, кто их гнал; более того: уже скорее с Израилем, а не с Россией. Но вместе с тем я знал всем своим существом, что еврейскую мечту во всей ее прелести до конца в душу не впущу; что душа моя безраздельно принадлежит русской просодии, русскому языку. Была нестерпимо пошлая советская песня о родине: «А может, она начинается… с той песни, что пела нам мать…». И мелодия нестерпимо пошла; и слова гнусные; взять хоть эти два м подряд, эту чудовищную наммать. Но по существу это было верно сказано: родина начинается в семье, а не позже.

В конце марта 1984 нас вызвали в районный ОВИР на улицу Чехова. Та же самая молодуха с одной звездой на погонах сказала нам:

— Принесите к завтрашнему дню те документы, которые успеете собрать.

— Документы?.. Да у нас и вызова свежего нету.

— Неважно.

— Да что же мы успеем за один день?!

— Что успеете, то и принесите.

— Так может, вы нас и отпустите? — вмешалась Таня.

— Я думаю, вам нужно очень быстро собираться.

Мы с Тане посмотрели друг на друга и, не сговариваясь, расхохотались.

— Что вы смеетесь? — изумилась лейтенантша. — Я говорю совершенно серьезно.

Она и вправду была серьезна и уважительна, не то что в прошлый наш приход.

Подчеркнем: это была отнюдь не высылка, как может показаться. Выслали, насколько я знаю, за всю послевоенную историю СССР только двух человек: Солженицына и какого-то Борисова, члена НТС (Народно-трудового союза). Буковский не был выслан, это иначе называлось, по частушке: «Обменяли хулигана на Луиса Корвалана — где б найти такую блядь, чтоб на Брежнева сменять?». Бродский — тоже не проходит по этой статье. Какая высылка, если человек сам хочет уехать? Мы — тем более. К тому же дальше у нас пошло с ОВИРом не так гладко, как можно было ожидать; уехали мы только 17 июня. Но на дворе стояла почти беспросветная ночь. За весь 1984 год, как потом я выяснил, из страны выехало менее тысячи человек — евреев, немцев, армян, вообще всех, кто выезжал (минимум миниморум был достигнут в 1985 году). Но всё-таки и разрешение, и поощрение к отъезду было чудом, притом небеспричинным. Что подействовало? Парижский двухтомник Ходасевича, вышедший в 1982-83? Требование свободной репатриации (литературоведы в штатском не могли не узнать мой слог, мою руку)? Ленинградский еврейский альманах (ЛЕА)? Бог весть. Может быть, все сразу. И еще одно, чего мы не знали: Таня и я уже были гражданами Израиля. Сертификаты, полученные нами чуть не год спустя, датированы 23 марта 1984 года; решение могло быть принято и опубликовано еще раньше. Мы не знали, но в Большом доме могли знать — ну, и промахнулись, переоценили наш удельный вес. Не догадались, что мы лопухи. Думали, что я — сила. Запросто могли не отпустить. Дуракам счастье…

По дороге из ОВИРа… что я бормочу? Откуда хорей взялся? Следовало бы сказать «По дороге в Мандалай»… или еще лучше: «Подъезжая под Ижоры». Ямб тоже был к месту: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда». Но нет: по дороге из ОВИРа откуда ни возьмись явился амфибрахий:


Россия… Да точно ли — было?

Густеет отчества дым.

Шагает убойная сила

По стогнам и весям твоим.


Последнюю стать напрягает

Саркомой разъятая плоть

Все темные силы шагают

Тобою… Не с ними ль Господь?


Спрашивается: считать ли стихи работой? Возвращались мы с улицы Чехова пешком, шли вместе, не разговаривать не могли, и разговор должен был иметь самое практическое направление, а стихи, явившиеся сами собою, — о том, существовала ли на свете Россия или только пригрезилась Толстому с Достоевским.


Загрузка...