РОДНЯ


Маруся, она же Мария Петровна, родом из деревни под Старой Русой, из крепостных в третьем поколении, девчонкой приехала в Питер и нанялась прислугой. Ничего другого предположить нельзя, потому что ничего о ней не известно; даже ее девичьей фамилии никто никогда не произнес. В Питере она вышла замуж на Федора Ивановича Чистякова и в 1913 году родила дочку Валю. Чистяков, из рабочих, большевик-подпольщик со дня основания партии, в 1917 году был солдатом. Когда началось, оказался где надо, пошел в гору по военной линии, выслужил три ромба, знался с Фрунзе; боролся с кулаками; подавлял Ярославское восстание; а в 1928 году оказался в советском торгпредстве в Берлине. Эмигрантские газеты, видно, угождая созвучию, писали: «приехал чекист Чистяков», но чекистом он не был. Из Германии вернулся в 1930 году с неприличным вопросом на устах: «Почему мы-то не можем?!», однако успел в 1935-м умереть своей смертью от туберкулеза.

Пятнадцати лет девочка Валя познакомилась в Берлине с очень высоким кареглазым юношей с несколько неудобным именем Юзя Колкер, студентом электротехнического института в Альтенбурге. Другие юноши из советских тоже носили странные имена и фамилии, взять хоть Ильку Циона; многие за Валей ухаживали, и ей жилось весело. Фокус состоял в том, что выходцев из буржуазных семей в советские высшие учебные заведения не принимали, а ехать учиться за границу им не возбранялось.

Валя была свидетельницей наступления нацизма. На улице людям на спину лепили свастики. На глухих стенах домов, иногда высоко, тоже появлялись нарисованные ночью свастики, аккуратные и очень большие, во всю стену; их тотчас замазывали, но на следующее утро они обнаруживались на прежнем месте. Жизнь кругом была богатая, воровали мало; молоко каждое утро ставили под дверь. Юзя запомнил другое: безработных инженеров, просивших подаяния. (Слово инженер еще звучало гордо.) Сам Юзя сперва получал деньги от отца из Одессы, а когда на такие шалости «из Москвы пришла печать», нанялся в шахту шахтером, проработал год и образование завершил. Илька Цион уехал в Италию, потом в Палестину; из разных мест писал Вале, звал бросить Юзю, но она не послушалась. Юзя вернулся в Россию. В 1931-м они с Валей поженились («записались») в Москве — и отправились в Кузнецк (в ту пору Кузнецкстрой), где Юзя стал работать на прокатном стане. Там у них в 1932 году родилась дочка Ира.

У Юзи (Иосифа) были старшая сестра и младший брат: Роза (Розалия) и Самсон (Шимшон, Сима). Их отец, Борух Лазаревич, держал в Одессе кожевенное предприятие, не то мастерскую, не то фабрику; после НЭПа служил кассиром или бухгалтером и был убит в 1928 году в Ташкенте (думали, что при нем денег много). Жену Боруха звали Евгенией Давидовной (в девичестве Циммерман); дата ее смерти неизвестна. Розалия была так хороша, что люди на улицах провожали ее взглядом, а то и останавливались. Она умерла нестарой, оставив в Ростове-на-Дону сына Виктора и дочь Лидию; на них линия обрывается. Еще раньше, в трудные времена, муж Розалии, Израиль Анчилевич, талантливый инженер, оказался объектом травли и покончил с собою. Самсон Борисович в юности сперва пошел в пролетарии; это открыло дорогу на рабфак; потом выучился на архитектора и сделал в Москве основательную карьеру; служил в министерстве. Он с женой и дочерью жил в Марьиной Роще, а потом на улице Демьяна Бедного.

В Ленинграде, в 1946 году, четырнадцатилетней Ире приходилось иногда выгуливать новорожденного брата в коляске. В доме 4 по Пердеку (переулку Декабристов) ее и ее семью все знали, а чуть в сторону от дома это производило нехорошее впечатление на прохожих, и девочка плакала. В последующем у нее с братом отношения были переменчивые. Когда мальчик начал входить в возраст, у него, счастливчика, оказались отец (по тем временам редкость), мать, бабуля и сестра, а из дальней родни — тётя Паня (Прасковья), сестра бабули, изредка приезжавшая в гости. Толя, сын тёти Пани, его жена и дети существовали только в ее рассказах и ни разу не материализовались.

Чуть позже обнаружилось, что в Москве есть тётя Лёля, Елена Ивановна Мартынова, сестра деда, вдова летчика. Она жила в Новодевичьем монастыре, в келье, порядочном жилом доме с невероятно толстыми стенами. Отправляясь в командировку в Москву, отец почему-то останавливался у нее, в коммуналке, а не у родного брата, в отдельной квартире. Ни о какой ссоре между братьями слышно не было. Верно: отец был застенчив, необщителен, хоть и не мрачен; говорил: «не хочу стеснять». Верно: тётя Лёля была радушна, но ведь и Евгения Яковлевна (тётя Женя), жена брата, была воплощенное радушие и гостеприимство, Юзю знала с юности и любила. Какая кошка могла пробежать между братьями? Не бедности ли своей отец стыдился? Рядом с тётей Лёлей он был богат. Не знаем и знать не будем. Когда я впервые оказался в Москве, я тоже, по настоятельной рекомендации родителей, остановился у тёти Лёли, а в Марьину Рощу поехал в гости; и дальше так было, после переезда тёти Лёли на Фрунзенскую набережную; а ведь родственники в Марьиной Роще меня уговаривали перебраться к ним. Тётя Женя, которую нельзя было не полюбить, просто не понимала моего упорства — и я, по правде говоря, тоже его не понимал. Может, сейчас пойму?

Мой отец был ассимилятор; хотел (не иначе, как под влиянием Вальтера Ратенау) выйти из еврейства хотя бы в своих детях. Сторонился ли он еврейской среды? Пожалуй. Его единственным другом числился Михаил Самойлович Добрин, но я не вижу Добрина у нас в гостях, хотя гости случались, мать была общительна. Это одно; а другое — уж больно братья, Иосиф и Самсон, были непохожи. В отце напрочь отсутствовали амбиции, он был равнодушен к внешней стороне жизни, в его облике и поведении чудилось нечто монашеское, отрешенное, — как если бы главное в жизни миновало или не удалось. Сима, наоборот, был большой жизнелюб, дорожил своим служебным и общественным положением, своими достижениями. Его манера держаться могла казаться отцу хвастливой, вызывающей. Дальше остается гадать — или взять в качестве лакмусовой бумажки сына.

Не оттого ли мне в Марьиной Роще было неуютно, что «кругом одни евреи»? Стыдно, а приходится так ставить вопрос. Ни отец, ни мать не могли мне привить этого отношения непосредственно, косвенно же, по умолчанию, — очень даже могли. Отец вообще меня не воспитывал; у матери не было и тени бытового антисемитизма; и всё же ответственность возлагаю на них. Моя двоюродная сестра Рита запомнила мою ужасную обмолвку:

— Я своих еврейских родственников не стыжусь.

Утешаю себя мыслью, что сказал это подростком, школьником, и что Рита чуть-чуть сгустила краски; что я сказал: «не сторонюсь»; словечко очень мое. Но проверить нельзя, и приходится брать на себя этот ужас без изъятья — в ритиной версии.

Скажу и другое: тётя Женя была первым в моей жизни человеком, в чьим обществе мне захотелось быть евреем — нет, не так: в чьем обществе я пожалел, что я не еврей. Она была кто угодно, только не мыслитель, и всё же — через неимоверную интенсивность исходившего от нее душевного тепла — умудрилась вызвать у меня образ былой (мне казалось: навсегда утраченной) еврейской семьи, общины и культуры в целом; сладостный образ — и горький, потому что ускользающий.

Рита уродилась в мать; всегда была радушна и открыта; у нас нашлись общие темы; простила (хоть и не забыла) мою дикую мальчишескую фразу. С родной сестрой мне никогда не бывало так легко, как с нею. Но у Риты был муж, Марк Персиц, и про него-то уже прямо в моей семье было сказано, что он ведет себя неправильно. В чем неправильно? А вот всё тянет в сторону еврейства, противопоставляет еврейское — общему, советскому (следовало бы сказать: русскому). Слов я не помню, прозвучало это как-то иначе, мягче; говорила, конечно, мать, но мысль, я думаю, принадлежала отцу, честному, убежденному ассимилятору.

С Марком я потом подружился; человек оказался прекрасный, тоже открытый, да к тому же еще и еврей по призванию: счастливчик!

Хуже всего у меня обстояло с дядей Симой. Он мне почему-то не нравился, и тут уж мои родители были, скорее всего, ни при чем. Портретное сходство с отцом делало его в моих глазах словно бы карикатурой на отца. Ну, и расходились мы с ним по всем пунктам, от мелочей до важного. Он казался мне слишком советским человеком даже в том моем бессмысленном возрасте, когда я и себя искренне считал человеком советским. С годами мы чуть-чуть стали ближе. Один наш разговор состоялся в начале 1980-х, на скамейке перед Петропавловской крепостью. Сима, гостивший в Ленинграде, всё пытался выяснить у меня, как это я решил эмигрировать: как можно порвать со всем этим — и как жить там; ведь там всё чужое. Я отвечал, что отправляюсь от противного (ex adverso; модное в ту пору выраженье среди борцов с режимом, но я на него набрел сам): хуже, чем здесь, быть не может; будь что будет — только не это. Он не понимал, о чем я говорю; как это: «хуже, чем здесь»?! Больше мы не виделись; я уехал, он умер.

Но дядя Сима предстает в моей памяти совсем родным и близким рядом с другой московской родней, в рядах которой иные тоже носили фамилию Колкер. С этими отец вовсе не знался, а меня свело любопытство. Все они мне не понравились. Сейчас думаю, что дело было во мне: я был плох, я им не понравился (и было, отчего), — а тогда не сомневался: плохие — они. Смутно помню насупленных крупных людей, видом высокомерных — как высокомерны бывали только чиновные граждане «столицы всего прогрессивного человечества». На лицах этих мужчин и женщин я читал одно: преобладание сиюминутных интересов, жесткий прагматический подход к жизни. Не исключаю, что на самом деле раздражало меня другое: их равнодушие ко мне. Так или иначе, но никого из них (из старших) я не захотел видеть во второй раз.

Сестренка Нателла Колкер тоже была из них. Мне она приходилась троюродной или восьмиюродной. Появилась внезапно в 1965 году: попросилась в гости и с неделю жила у нас на Гражданке; привезла мне в подарок портфель, о котором я мечтал, а в Ленинграде такой нельзя было достать; матери, кажется, понравилась. Была она старше меня на год, черноволоса, тонка, резва и настырна; училась в МГУ на химическом факультете; только что развелась. «Гордо презирала» всё ленинградское. Про Политехнический, куда я ее по случаю сводил, сказала с вызовом:

— Типичный провинциальный вуз. — Но во мне она столкнулась с ответной гордостью: я ей даже возражать не стал; отыгрался, когда она поинтересовалась, не хочу ли я переехать в Москву: сказал, что и мысли такой не допускаю.

Скорее однофамильцы, чем родня, мы с нею, замечательно контрастировали: еврейка и славянин; хваткая женщина и романтический настроенный «задумчивый проказник» (я в ту пору был безнадежно влюблен), мечтающий о славе поэта и ученого. Этот контраст мне нравился. Чем? Тогда я не знал, а сейчас думаю так: он оттенял мою непричастность к такому еврейству. Именно чтобы продемонстрировать это различие, я привел Нату в свою институтскую компанию, представив как сестренку. Собрались в тот раз на Светлановской площади, в номенклатурном доме № 22 по проспекту Энгельса, у Андрея Чернышева, главного шалуна и плейбоя нашей группы. Вечеринка как вечеринка, с танцами и интеллектуальной болтовней. После застолья Ната подсела к тем, кто играл в карты. Мне там делать было нечего, я мастей не различал. Через какое-то время Андрей подошел ко мне и, хохотнув, сказал:

— Забери сестренку!

Появлялась Ната у нас в Ленинграде не один, а два или даже три раза, всегда ненадолго. В последний приезд спросила прямым текстом:

— А ты мог бы в меня влюбиться?

Дивная непосредственность! Вся натура человеческая — как в капле воды. Что ей требовалось: провинциальный муж в качестве ширмы или запасной любовник в провинции? В Москве, допустим, ее репутация была испорчена; но Москва большая, нашлись бы другие круги — и нашлись же, конечно. Я перебрал несколько вздорных предположений и все отбросил… Единственное, чего никак нельзя было допустить даже при моей самонадеянности, это — что Ната сама в меня хоть капельку влюблена; такие не влюбляются.

Смеяться я над Натой не стал. Сказал ей просто, что влюбиться в нее никогда не смогу. Вообще, был с нею сдержан, хоть сдержанность — не из моих добродетелей. В этом случае она была подсказана гордостью.

Двоюродная сестра отца, Белла Борисовна Циммерман, женщина суровая, фронтовой хирург, прошедший войну, в детстве дважды брала меня с собой в пионерский лагерь завода Красный выборжец, где работала врачом. Она — единственный человек из отцовской родни, изредка приезжавший к нам в гости. Советская она была — до мозга костей; и большая патриотка. О немцах отзывалась пренебрежительно. Судьба сыграла с нею злую шутку: уже очень немолодым человеком она оказалась в эмиграции в Германии, где получила щедрую пенсию — от тех самых немцев, за то, что воевала против немцев.

…Бабуля, Мария Петровна, умерла в 1958 году — и я, мерзавец, не пошел на похороны; даже в больницу к ней, еще живой, ни разу не сходил. Тут не одна жестокость. Я гнал мысли о смерти, не мог смотреть в ту сторону. В каждом мертвом хороним себя — а в детстве каково?.. Я тогда как раз в Спартак записывался по части волейбола.


Загрузка...