Первый отказ мы получили 30 ноября 1980 года. Заново ходатайствовать о выезде можно было не раньше чем через полгода — и при условии предъявления свежего вызова из Израиля. Летние месяцы в этом смысле пропали, Лизу было решено везти в Крым (в Оленёвку), чтобы хоть как-то подлечить ее нейродермит. К осени мы получили вызов, собрались с духом, собрали ворох бессмысленных советских бумаг — и подали. Непередоваемой мукой было для меня явиться за характеристикой к котельному боссу. Помню угрюмую физиономию начальника участка Коломийцева, неприязненные лица бумажных женщин из его окружения. Всенародное отвращение к Израилю, неизъяснимое, понятное только изнутри пошлой советской действительности; отвращение, воспитанное двуличной властью, подхваченное зоологическим антисемитизмом низов, — переносилось на отщепенца с дивной непосредственностью. Мучительнее всего было то, что мой постыдный шаг ставил под удар добрую Тамару Васильевну Голубеву, взявшую меня на работу. Она, человек религиозный, хуже ко мне относиться не стала, но не только для верхнего начальства Теплоэнерго-3 (не понимавшего, что мне в ходатайстве непременно откажут), а и для нее тоже — мое место словно бы сделалось вакантным, а я — временным. От возникшего напряжения жизнь моя не облегчилась. Как только мы с Таней подали документы в ОВИР, я стал подыскивать новое место; естественно, тоже при котлах. Где еще?
Поздней осенью 1981 года оказался я кочегаром на так называемой Уткиной Даче: в котельной, отапливавшей склад и гараж киномеханического завода (ЛКМЗ) по адресу Уткин проспект 2а, в промышленном районе, при слиянии рек Охты и Оккервиля. Когда-то тут было имение, барский дом с широким полукругом конюшни. Фонтан перед домом заглох. Дом в советское время ни разу не ремонтировался, страшно обветшал. Сколько квартир в нем нагородили? Конюшня, тоже облупившаяся, использовалась по назначению: сделалась гаражом. Котельная помещалась в том конце ее дуги, который смотрел на Охту.
Кочегарили свои: часовщики Иванов с Останиным и Саша Кобак, к ним добавился я, а пятым (на деле первым) был настоящий рабочий, молодой непьющий человек из простых по имени Гена Прохоров. Выходили мы на смену раз в пять суток. Чем не свобода? Одно огорчало: хоть часовщики и приняли меня в свою компанию, между ними и мною давно возникло и всё время нарастало взаимное отталкивание. Они пеклись о будущем России; я рвал с нею, собирался уезжать. Они были православные или, по меньшей мере, с православными; я всеми силами старался стать евреем. Понятно, что я был чужой среди своих.
Каменный дом имения построен в 1790 году, не то Львовым, не то Кваренги; скорее — первым. В допетровское время участок принадлежал шведскому полковнику Оккервилю; отсюда название реки. Невзначай всплывает тот неудобный патриотам факт, что местные «воды» при Петре отнюдь не были «пустынными». Ниеншанц (крепость) и Ниенштадт (город) построены шведами в 1611 году при впадении Охты в Неву, как раз в том первом, считая от устья Невы, месте, где уже не случается наводнений. В квасной историографии невские земли и воды были возвращены России успехами русского оружия; на деле они никогда русскими не бывали. Киевской Руси не принадлежали потому, что Новгород, даже подчинившись Киеву, Русью никогда себя не называл и не считал, свою автономию лелеял; а у Московии после 1478 года руки до невских берегов не дотягивались… Название же Уткина Дача пошло от госпожи Уткиной, в девичестве Шаховской, купившей имение в 1829 году.
На Уткиной Даче всё имелось для жизни: упругая лежанка, обтянутая рваным зеленым дерматином, кресло из того же гарнитура, сносный стол для машинки, чайник. Не слишком портил дело чердак, где иногда ночевал ненавязчивый бомж Гриша. Уединение способствовало работе. На Адмиралтейской набережной каждая из трех котельных служила своего рода клубом, что и понятно: центр города; всегда кто-нибудь заходил, по делу или со сплетнями, да и начальство наведывалось с проверками. На Уткин проспект, на заводскую окраину, люди без нужды не ехали. Проверками тоже нам не слишком докучали. Появлялся изредка Владимир Ильич Сергеев, наш прямой начальник, заместитель главного инженера киномеханического завода, молодой человек, всем нам (по возрасту старшим) смело говоривший ты. У него прямо на физиономии было написано слово коррупция, он, чудилось, словно бы в заговоре с нами состоял (потом этот заговор и эта коррупция выразились прямо в деньгах, которые он с нас отчислял). Приходили раз в год и представители Промгаза, которым экзамен приходилось сдавать, то есть «ставить полбанки» с закуской (что мастерски проделывал Кобак). В остальном — это был отшельничий скит. Сиди и пиши. Я и писал.
Но всё же люди появлялись. Митя Волчек, филологический юноша, затеявший машинописный журнал Молчание, пришел ко мне 4 января 1983 года с рекомендацией Кобака или Иванова именно сюда, на Уткину Дачу. Пришел за разрешением перепечатать мою Айдесскую прохладу. Вот, подумал я, польщенный, племя младое, незнакомое, которое перенимает из моих слабеющих рук наше дело (для меня состоявшее целиком не в политике, а в эстетике). Вот наше будущее! Не зря мы хранили гордое терпенье во глубине котельных руд. Потом выяснилось, что в эстетическом отношении Волчек — самый что ни на есть враг, а вовсе не друг. Его Ходасевич только тем привлекал, что был в ту пору поэтом запретным. Догадался я об этом годы спустя, когда митины стихи увидел (кто же стихов-то не писал?); а в 1983-84 годах продолжал с ним общаться, летом ездил к нему с ночевкой на дачу в Солнечное (с 1 на 2 августа 1983 года), зачем-то был у него дома в молодежной компании, где оказался совершенно лишним. Потом, после моего отъезда, Митя писал мне письма за границу — с рассказами о новостях официальной и полуподпольной литературы. Кое-что из этих новостей я в 1984-85 годах пересказал на волнах радиостанции Свобода — и тем надоумил Митю, можно сказать, поприще ему указал: он сам стал делать репортажи для Свободы, а с наступлением воли сделался штатным сотрудником этой радиостанции. Незадолго до его поступления на Свободу, в 1990 году, на русской службе Би-Би-Си в Лондоне появился какой-то его знакомый, с приветом от Мити — и советом: мол, не следует спешить с возвращением в Россию. От этих слов я рот открыл. С возвращением? Вернуться из Англии — в Россию? Полет митиной мысли (или мысли этого его герольда) ошеломил меня. Неужто страна, где я десять последних лет прожил, как пленный в неприятельском лагере, переменилась в одночасье? Неужто я уезжал, чтоб вернуться? Молодой человек, не хлебнувший горя, не понимал чего-то важного. Эстетические расхождения, как это всегда и бывает, еще резче проступали через расхождения этические.
Новый 1982 год я встречал на дежурстве; приехала Таня с подружкой Люсей Степановой, но сразу после полуночи обе ретировались. Тане в котельной нечем было дышать (а я и легкого недомогания не испытывал от дурного воздуха). Люсе в моем скиту было неуютно.
Напряжение в городе росло. КГБ «копал на культурников»: на Общество по изучению еврейской культуры. Альманах ЛЕА в такой степени находился под ударом, что Яша Городецкий, которого несколько часов продержали в Большом доме (13 декабря 1982 года), прямо советовал мне готовиться к аресту («первым возьмут меня, вторым тебя»). Арестовали и посадили потом двух других: Алека Зеличонка и Володю Лифшица, самых деятельных и умных, самых последовательных в еврейском отказе.
Невничал и Мартынов; 11 декабря 1982 года он приехал ко мне на Уткину Дачу с Варей — сообщить об обыске у поэта Владимира Эрля (к еврейским делам непричастного); приехал с книгами — жечь книги. Не без некоторых трудностей что-то из привезенной им опасной литературы мы, действительно, сожгли на плиточном полу котельной, под пламенем запальника. Плитки, вовсе не огнеупорные, лопались. Приходилось собирать золу по всей котельной.
Был и один в высшей степени странный визит: приехала ко мне на Уткину Дачу Галя Боговарова, сотрудница отдела экономики СевНИИГиМа. С нею мы в 1970-х сперва оба состояли аспирантами в этом квардратно-гнездовом учреждении, потом — работали (если это можно назвать работой) в упомянутом отделе и (на минуту было и такое) в волейбол за отдел играли — то есть, конечно, я один играл за всю команду. Была ли Галя прямой доносчицей? Отъездных надежд я от нее в СевНИИГиМе не скрывал, а мой уход в кочегарки всеми коллегами, даже непосвященными, был верно истолкован как начало борьбы за выезд. Приехала Галя со странными словами: мол, выехать по еврейскому приглашению не удается, сам видишь (действительно, выезд всё сокращался, в отказе сидели многие тысячи), но есть другой путь: люди отправляются в круиз по Черному и Средиземному морю, высаживаются в Стамбуле — и тю-тю. Она будто бы для себя решила встать на этот путь (а прежде эмигрировать не собиралась). Всё это шло в русле общей нашей беседы за жизнь. Принцип «со всеми — одинаково» и моё назывное литературное толстовство мешали мне обрывать общение с людьми неумными и неинтересными; мое время не пересчитывалось в деньги, казалось, что его сколько угодно, — вот и не прогнал я ее. Под конец этой беседы ни о чем Галя вдруг сказала, что если б я сейчас надумал вернуться в СевНИИГиМ, то меня бы взяли назад. Лишь закрыв за нею дверь на тяжелый амбарный крюк, я сообразил, что это предложение и было целью ее визита: что Галю — послали, послал, может быть, добрый и хитрый Игорь Дмитриевич Никитин, а его надоумили другие доброжелатели, партийные начальники. Странно, ей-богу! Стоило ли из-за меня хоть палец о палец ударить? Кто и что мог подумать на мой счет? И где? Ответа нет. Но где бы и что бы ни подумали, а там просчитались. Я уже вкусил свободы в двух ее ипостасях: свободы от советской лямки и свободы, проистекавшей от сознания моего нравственного превосходства над всем их миром, пустым и обреченным. Ни на каких условиях не вернулся бы я не то что в затхлый СевНИИГиМ, которого всегда стыдился, а вообще «в советскую науку», к советской жизни. Социальное падение, открытое противостояние пошлому режиму — окрыляли. Пусть в несопоставимо меньшей степени (в меру моего человеческого масштаба), а всё же я испытывал именно те чувства, что Иеремия в яме, Лунин на цепи.
В Уткином коммунальном доме напротив конюшни находилась мастерская живописца или скульптора. Один раз художник явился ко мне, тоже с разговорами за жизнь; а между делом предложил на прочтение что-то из Бродского. Я с благодарностью отклонил предложение; сказал, что всё давно читано. Гость мне не понравился, имени его я не запомнил.
Все эти годы моя мать непрерывно болела, точнее — умирала. Мне, раз в три дня, в очередь с сестрой и племянником, приходилось ездить к ней домой и в больницы, сидеть при ней. Дома, по хозяйству и с Лизой, помогала теща Александра Александровна, приезжавшая, хоть и не ежедневно, с Ланского шоссе (а мы с Таней ездили раз в неделю к ней на Ланское мыться; у нас в коммуналке ванная была без горячей воды). Таня тоже почти всё время болела. Несколько раз теряла сознание и падала, в том числе и на улице. Мучили ее, главным образом, боли в позвоночнике и перепады давления; по крайней мере дважды случался гипертонический криз; ее подолгу не отпускали головные боли; иной раз она есть не могла; даже от ложки мёда ее тошнило. Я научился делать уколы: колол ее каким-то румалоном и баралгином.
На Уткиной Даче, 10 ноября 1982 года, был мною закончен двухтомник Ходасевича: солидная работа, с портретами, которые кто только мне не помогал найти и переснять. В Москве в этот день уже знали о смерти Брежнева, а по радио объявили только на следующее утро, в 11:00. Андропов сел на трон 12 ноября. Говорили, была минута крайнего смятения в верхах: милиции раздали автоматы, Москву полностью блокировали, ни въезда, ни выезда, стянули войска. Слушать это было невероятно смешно. Кого они боялись? Но ведь это и всегда так было, с момента прихода большевиков к власти: они всегда боялись, особенно в первые годы, со дня на день ждали взрыва народного гнева, расплаты за узурпацию и злодеяния. Честные народники! Они верили в народ, думали, что народ — реальность. Своего собственного мифа, своей тени боялись… В 1982 году мне, человеку совершенно аполитичному, в голову не приходило, что там, в Москве, автоматы очень могли пригодиться — и не против «народа». Могла возникнуть бойня между фракциями, домогавшимися власти. Делить-то было что. Путинская Москва обнажила эту сторону дела даже перед теми, кто, подобно мне, никогда не интересовался механикой власти.
Тут, при слиянии рек, я заново взялся за Ходасевича: за пересмотр уже сделанного для часовщиков, которые и выпустили в 1983 году мое комментированное собрание его стихов в форме машинописного двухтомника — вторым изданием. Останин подбивал меня приняться теперь за прозу Ходасевича. Как и прочие, он не понимал моих побудительных мотивов: не видел, что мой нравственный долг перед поэтом и моя собственная потребность говорить о Ходасевиче исчерпывались разговором о его стихах.
Важнейший мой дневник пропал в ходе описанной экспедиции за янтарем в сентябре 1982 года. Два других блокнота, с записями до самого дня эмиграции в июне 1984 года, сохранились. Перелистываю их с оторопью: какая сборная солянка! Чего только не происходило — и всё шло в одном ценностном ряду, как всегда и бывает у людей религиозных… Да-да; ни христианином я не стал, ни евреем (как ни пытался) сделаться не сумел, к тому же еврейское миропонимание вовсе и не требует веры в Бога, не говоря уже о любви к нему. Моя релизиозность была подсознательной, подспудной. Противостояние режиму выросло в нравственное служение. Кому? Не будущей России, в которую я не верил; не русской литературе даже, разве что — отчасти. В литературу, положим, я еще верил тогда, но видел, и притом с сочувствием видел, как ей непросто принять в свои материнские объятия человека с такой неблагозвучной фамилией, к тому же категорически не желающего креститься. Животный, зоологический антисемитизм всех и каждого вокруг не оставлял мне воздуха и не обещал его в исторически обозримом будущем. Выходило, что мое нравственное служение адресовалось всё-таки Богу. Кто еще поймет мою уязвленную, униженную, страждущую душу?
Ожидание обыска, которого так и не случилось, привело меня к мысли раздать самое важное (рукописи, машинку) в другие руки. Что-то было отнесено давней литературной приятельнице Гале Лурье, ближайшей соседке, в ее нищую коммуналку по адресу улица Чайковского 2/7, квартира 360. Она, спасибо ей, согласилась взять, хотя ей было не до литературы, тем более подпольной: ее муж Виктор тяжело болел; в сущности, умирал. Ему я был обязан: еще в конце 1980 года он устроил меня временно в настоящую котельную, работавшую на мазуте. Котельная принадлежала дизельному институту (ЦНИДИ). Мое кочегарское удостоверение, собственно говоря, не давало мне права работать на мазуте, но людей не хватало, и меня взяли. Платили там по-настоящему, так, что едва верилось. В месяц можно было заработать до трехсот рублей. Работа была тяжелая и грязная. Хуже того: находилась котельная ЦНИДИ у чорта на куличках: за станцией метро Звездная, на Московском шоссе 25. Но игра стоила свеч. Два или три месяца я выдержал там. Работал, помнится, плохо, всё «упускал давление» в котле. Спасало то, что дежурили по двое. Мой напарник из простых всё не хотел верить, что я (он знал мою фамилию) совсем не играю в шахматы. Сам он играл; заставил-таки меня сыграть с ним — и изумился легкости своей победы. Двадцатым ноября 1980 года помечен у меня стихотворный набросок, дающий представление о том, в какую мучительную минуту Виктор протянул мне руку:
Ты права: я добился немалого:
Оглянись, посмотри на меня —
И найдешь неудачника вялого,
Потерявшего гриву коня;
Опустившегося, бесконтрольную
Жизнь ведущего, день ото дня
Больше; вечности давшего вольную, —
Оглянись, ты увидишь меня,
Все иллюзии похоронившего,
Распростертого во временах,
В кочегарке, за бойлером, нищего,
В провонявших мазутом штанах…
— Это он ли, ты спросишь с сомнением, —
Там, на юге, где плещет волна,
Давней юности милым видением
Был, обрывком веселого сна?
Не подумай, я вовсе не сетую
И себя не жалею ничуть:
Не грущу — и тебе не советую.
Я от скуки насмешкой лечусь.
Скучно Мойрам. Старух не мешало бы
Для острастки слегка подразнить —
И, глядишь, от насмешливой жалобы
Побежит оживленнее нить.
Даже в начале 1980-х, в период небывалой в моей жизни сумятицы и черезполосицы, я всё еще не вовсе бросил играть в волейбол. Конечно, «настоящий» волейбол в Спартаке, в Политехническом, в Экране (клубе телевизионного института) остался далеко позади. Первый разряд я получил в юношеской команде Спартака в 14 лет, значок кандидата в мастера — мог получить в студенческие годы, да не стал и хлопотать: видно было уже, что я на выходе (кость тонка, рост — всего 180 см — не волейбольный); не собирать же регалии ради регалий? Когда мне перевалило за тридцать, я играл уже только «на подхвате»: от случая к случаю, в какой-нибудь захудалой заводской или институтской команде, где своих не хватало. (Новый читатель, пожалуй, спросит, сколько мне за это платили.) Даже в таких командах, случалось, я уже бывал не лучшим. В период Уткиной Дачи, на четвертом десятке, меня пристроили к команде какого-то Электроаппарата. Тренировались на Васильевском, в спортзале дома культуры имени Кирова, памятном мне еще по 1963 году, когда я там со Спартаком играл и тренировался. На тренировки я ходил редко. Команда выступала в какой-то низкой подгруппе городского первенства… Печальный закат! Помню одну игру в 1982 или 1983 году, где мне пришлось просить замены из-за болей в коленях, преследовавших меня годами, а начавшихся очень рано, еще в школьные годы, да так и не диагностированных толком. Тренер уламывал меня: «Может, всё же выйдешь на поле?», но я не смог.
Машинку, драгоценную эрику, в мечтах о которой прошла моя нищая юность, я относил на хранение в несколько мест, среди прочих — на улицу Петра Лаврова, в мастерскую Алены Чехановец, художницы.
— А почем вы знаете, что я вас не выдам? — спросила она.
Вопрос был правильный. Мы были знакомы без году неделю, меня к ней незадолго перед тем привела отказница Ира Мостовая (много лет спустя по уши ушедшая в хасидизм в Бостоне). К тому же Алена, театральный декоратор, была членом союза художников, человеком официальным. Но я чувствовал, что не выдаст, да и принес не надолго. Адреса главных своих сокровищ я довольно часто менял, перетаскивал бумаги и машинку с места на место. У Алены они не задержались. Какое-то время хранились у Иры Зубер, математика из АФИ; и у других.
Конечно, Алена была чужая: принадлежала истеблишменту, касте благополучных; ее отец, кинодраматург Марк Соломонович Еленин (псевдоним в честь дочери), состоял в союзе писателей и не бедствовал. Мастерская Алены была двух- или трехкомнатной отдельной квартирой, пусть небольшой и в мансарде, но квартирой, — это в советское-то время, в Ленинграде с его страшным жилищным голодом. Почему я доверялся чужой? Потому что антисемитизм сплачивает представителей самых разных слоев и интересов. В страшные сталинские времена, когда общество было уничтожено, когда отец доносил на сына, а сын на отца, — среди осовеченных евреев этот ужас проявлялся чуть меньше, чем среди прочих. Семья значила для них больше, не позволяла окончательно себя одурачить. Из подсознательной, стихийной солидарности евреев выросло сперва сомнение и недоумение, а затем и сопротивление. Не могла меня выдать Алена — и не выдала.
Может, и такой эпизод сыграл свою роль, подкрепил мою веру в Алену. Однажды я застал у нее в мастерской Фриду Кацас, редакторшу издательства Советский писатель, про которую слышал лестные отзывы в те годы, когда сам в этом издательстве надеялся книжку стихов напечатать. Застал я Фриду в расстроенных чувствах, если не в отчаянье. Она ходила из угла в угол и твердила в каком-то исступлении:
— В этой стране невозможно больше жить!
Подробности ее очень понятной беды ускользнули из моей памяти — потому что и вся моя жизнь была насыщена подробностями подобного рода; антисемитизм можно было из воздуха ложками есть. Зато облик Фриды, увиденной в тот день, стоит перед моими глазами. Непостижимым образом она показалась мне в ту минуту похожей на Фаню Каплан в раннем советском фильме, кажется, еще немом… Десятилетия спустя я узнал, что никуда в итоге Фрида не уехала, так и осталась жрицей при алтаре слинявшей русской словесности.
Удачливая Алена была моложе меня несколькими годами, в разводе, хороша собою на тогдашний расхожий вкус — и, кажется, не слишком удачлива в любви, может быть, из-за чрезмерной свободы в обращении с этой материей.
— Со мной всегда норовят познакомиться не те, — пожаловалась она мне при первой или второй встрече. Что я — «не тот», было ясно сразу. «У вас — семья», вздохнула Алена, сделав нарочитое ударение на первом слоге. В качестве примера «не тех» рассказала забавное.
— Вообразите: недавно в аэропорту (я с юга возвращалась) подходит ко мне не шибко молодой человек, смуглый и бровастый, смотрит на меня этак заинтересованно и говорит: «А вот вы спросите, как меня зовут». Ну, я и спрашиваю. А он торжественно отвечает: «Абрам!» Куда тут деваться?
При моем следующем визите Абрам был уже в мастерской, и Алена именовала его Котиком. Я Абраму понравился. Он, едва подружившись с Аленой, начал ее ревновать ко всем встречным и поперечным, но увидев меня, успокоился, о чем прямо в присутствии Алены мне и сказал.
Местом последней таниной работы в России была, странно вымолвить, библиотека Дома писателя — в двух шагах от нашей трущобы, в Шереметевском особняке, на улице Воинова 18. В библиотеке проходил переучет фонда, требовались для этого временные сотрудники. Каким чудом Таня там оказалась? Может, и не без протекции — или, во всяком случае, с чьей-то подачи. В кромешные годы нищеты и бесправия, во второй половине 1970-х, — не было у нас ни малейшей протекции, никакой поддержки. Опереться было совершенно не на кого. Я не лукавил, говоря, что мы органически не умели пользоваться институтом блата, подстилавшим всю без изъятья советскую действительность. Но некоторое подобие блата всё-таки забрезжило в нашей жизни, и как раз тогда, когда мы прямо противопоставили себя режиму. Характернейший парадокс! Стоит отвернуться от прилавка, как Фортуна сбавляет цену.
А вот другой парадокс, тоже в духе времени. Даже — два парадокса разом. Отапливал Дом писателя — писатель; кто же еще? В кочегарке Шереметевского особняка сидел стихотворец Боря Лихтенфельд, в 1970-е появлявшийся у Кушнера на Большевичке, вообще совершенно свой в полуподпольной литературной среде. Его, среди прочих, вызывали или навещали сотрудники КГБ с расспросами обо мне: о моем Ходасевиче, о моих стихах в парижском Континенте. И чуть ли не в то же самое время писательскаая библиотека в лице ее заведующей просила меня через Таню составить personalia по Ходасевичу, что я, естественно, и сделал, притом совершенно бесплатно. Прав был ГэВэ Романов, всемогущий в ту пору партийный сатрап из Смольного, говоривший ленинградским кэгэбешникам: «У вас по столам мыши бегают!»
За другую окололитературную акцию я деньги получил: часть моего личного архива, переписку с поэтом Межировым, редактором Юности Полевым (автором Повети о настоящем человеке) и еще что-то в этом роде, я продал в Ленинградский государственный архив литературы и искусства (ЛГАЛИ). Там штатным сотрудником сидел другой стихотворец, Эдуард Шнейдерман, авангардист, из старших в литературном полуподполье (как автор он существовал только в самиздате); тот самый, в компании с которым я участвовал в составлении машинописной антологии Острова. Шнейдерман меня и надоумил. Получил я за свои бумаги что-то около 95 рублей, большие деньги в нашем тогдашнем бюджете. Получил, вгляделся в аббревиатуру ЛГАЛИ — и ахнул. Тогда же явился мне на ум каламбур, запомнившийся многим. Я говорил: город, в котором я вырос, — царство лжи: нем университет называется ЛГУ, а архив — ЛГАЛИ.
А вот другой пример протекции, прямой и непосредственной, единственной в своей чистоте за всю нашу тамошнюю жизнь. Моя дружба с Александром Кушнером существовала по схеме: «то потухнет, то погаснет», но в Тане поэт души не чаял, и она время от времени нас мирила. В декабре 1983 года Таня поинтересовалась у Кушнера, нельзя ли устроить ей и Лизе путевку в писательский дом творчества в Комарове. Тане случалось бывать там в гостях у других, не совсем прямо к писательству относящихся людей, например, у Майи, вдовы верлибриста Геннадия Алексеева. Кушнер с готовностью откликнулся, назвал Таню своей родственрицей, и в январе 1984 года, на время школьных каникул, она с Лизой отправилась в Комарово. Платили за путевку, не подумайте лишнего, мы сами. Незачем говорить, что это был подарок судьбы: кормежка, комфорт, природа; публика вокруг чистая, всё писатели, сытые советские интеллигенты. Катались на финских санях в сторону залива. Наслушались писательских сплетен, а попутно и рассказов о том, как какие-то безумцы (не писатели) пытались по льду в Финляндию уйти (безумцы еще и потому, что финны в ту пору беглецов выдавали). Во время прогулок пристраивалась к Лизе с Таней лизина ровесница из приличной семьи, писательская внучка, всё время напевавшая премилую тогдашнюю песню о доблести пограничников:
Стой, кто идёт! Стой, кто идет!
Никто не проскочит, никто не пройдет!
Двадцатого января 1983 года получили мы очередной отказ по неблизости родства, четвертый по счету. Выходило, что мы еще нужны России. Коротенькое сочинение под таким названием — Мы еще нужны России, — по жанру — жалобу в пространство (потому что сунуть его было решительно некуда), я написал еще 18 июля 1982 года, после трех отказов. В качестве формулировки прежде значилось другое: «противоречит интересам государства». Вот выдержка из этого сочинения:
Посмотрим краем глаза, много ли выиграло Государство, удерживающее нас? Оказавшись в рядах внутренних эмигрантов (только так и можно определить людей, годами добивающихся права на эмиграцию), мы сделались социально активны. Читатель помнит, что это не поощряется. Лишившись возможности заниматься наукой, я все свои силы отдал литературе. Прежде моя литературная деятельность была достоянием узкого кружка моих друзей — внезапно она приобрела общественный резонанс. Мои стихи, статьи и книги расходятся в машинописных копиях и печатаются за рубежом. В сотый раз повторяя одну и ту же ошибку, власти сами создают литературное имя тому, кто вовсе не был в нем заинтересован. Они создают мне также и «диссидентское имя», «диссидентский стаж», ибо пока я нахожусь под юрисдикцией государства, открыто объявившего меня гражданином второго сорта, я не могу не требовать справедливости, не протестовать, хотя бы и с риском для жизни.
За истекшие полтора года я успел написать очень много, но вряд ли Государство удерживает меня за мои литературные труды. С другой стороны, оно по-прежнему не в состоянии трудоустроить меня по специальности и в соответствии с полученным мною образованием. В настоящее время я безработный [это было не совсем точно, хоть и не далеко от истины]. Не работает и моя жена, хотя с нее, в нарушение всех норм и правил, «сняли инвалидность», т.е. пенсию (а не болезнь). Государство не хочет нас отпустить — и не хочет дать нам средств к существованию. Наши профессиональные качества, наши болезни и наши (им же декларированные) права для него не важны. Начинает казаться, что евреи нужны ему лишь как сырье. А такое, между прочим, уже случалось в текущем столетии… Суммируя ту пользу, которую мы (и тысячи нам подобных) принесли Государству за время сидения в отказе, необходимо признать, что уже сегодняшнее наше служение Интересам Государства сомнительно. Что же говорить о завтрашнем? Впрочем, это запретная тема. Государство, которое так в нас нуждается, живет сиюминутными интересами и не может без ужаса смотреть в свой завтрашний день. Валтасаров пир продолжается.
После четвертого по счету отказа мы пришли к выводу, что не видать нам земли обетованной — никогда или долго не видать. Решили попытаться улучшить наши жилищные условия на внеисторической родине. Я записался на прием к какому-то жилищному начальнику в нашем микрорайоне. Дождался приема, объяснил начальнику, что живем мы втроем в одной комнате, ребенок уже подрос, жена — инвалид, а я ученый, кандидат наук, мне приходится работать дома; нельзя ли хоть две комнаты в коммуналке получить? Излагаю всё это и чувствую: меня не слышат. Поднимаю глаза и вижу перед собою стоеросовое советское рыло с пустыми глазами, чудище обло, стозевно. «Нет, — лайяй чудище, — по закону жилья у вас достаточно: 28 квадратных метров. Не положено». Я опять принимаюсь мялить своё, а чудище — молчит, не лайяй больше. Молчит. Полмесяца я ждал приёма, больше часу просидел под начальственной дверью — и не получил от чудища больше не единого слова, ни, прости господи, сочувственного взгляда. Даже слов о том, что, мол, есть другие, кому хуже, не услышал, — а ведь, ей-богу, я, толстовец, и такими бы словами в тот момент удовольствовался, столь для меня очевидно было моё ничтожество перед дубовым величием государства. Глупость моя простиралась до невероятного: я умудрился в ввернуть в свой плач слова о том, что мы с Таней оба — ленинградцы, чем, видно, доставил минуту одновременно досады и торжества стоеросовому величию, но выговору — явно не местному. Приём и трех минут не длился. Выходя, я вдруг сообразил, что ведь чудище, конечно, ждало от меня поощрения или хоть намека, что «мы в долгу не останемся». Должно быть, только так подобные дела там и делались. И не просто нужно было поощрить чудище, а через верных людей; не самому же мне ему взятку пихать… или самому? Впрочем, гадать тут нечего. Не освоил я волшебной палочки советской жизни. Кюстина плохо прочел, а он ведь прямо учит, что в странах беззакония (речь, понятно, и шла у него как раз о России) коррупция — единственное, что облегчает гнет. В том же духе и лорд Актон высказался (и в связи с той же страной), но уж о нем я и вовсе в ту пору не слыхивал… Интересно, как бы я вел себя, будь у нас свободные деньги? Не потому ли не догадывался предложить взятку, что дать было нечего?
Последний раз советская волшебная палочка соткалась из воздуха и тут же растаяла в июне 1984 года. У нас уже было разрешение на выезд; мы собирались. Кто-то из доброжелателей посоветовал: пусть мебели у вас и нет, а всё лучше прихватить с собою побольше вещей; хоть одежду да сковородки возьмите, там на первых порах каждая копейка будет на счету, — и для этого «закажите ящик». Была такая услуга: уезжавшие могли заказать ящик для дальнего багажа, а то и несколько ящиков, даже — много ящиков, были бы деньги. Везли, в основном, мебель. Ладно. Мы с Таней пошли в соответствующую контору на Лиговке. Приходим и говорим:
— Мы уезжаем в Израиль. Нельзя ли ящик заказать?
Нам отвечают вежливо, спрашивают предупредительно:
— А когда у вас отъезд?
— Через две недели.
— Ну, — слышим разочарованный возглас, — за две недели нам никак не успеть! У нас ведь очередь, сами понимаете.
Как не понять! Очередь была символом места и времени. В крематорий — и то была очередь. Мы поверили, хоть и знали, что выезд практически закрыт.
— Как жаль… — говорим в ответ, поворачиваемся и уходим. А когда, открывая дверь, Таня ненароком оглянулась, то увидела странное: вежливый человек смотрел нам вслед, выпучив глаза и раскрыв рот. Должно быть, за всю свою трудовую жизнь такого не встречал. Ни на одно мгновение не пришло мне в голову во время разговора, что он ждет взятки…
Последний… нет, всё-таки предпоследний всплеск жилищной мечты привел меня 15 января 1983 года в юридическую консультацию где-то в районе Пяти углов — к Елене Григорьевне Барихновской, которую я знал понаслышке не как адвоката, а как поэтессу самиздата (она и в Острова попала). Денег, спасибо ей, Барихновская с меня не взяла, но и мечту срезала под корень: подтвердила, что прав у нас никаких нет. В первый и единственный раз в жизни был я в стряпчем заведении. Оказалось, каждый стряпчий сидит в отдельной крохотной конуре без окон, прямо-таки в будке — и ждет. Странная работа! Я оглянулся на свое прошлое, вспомнил все свои рабочие места, всех и злых и добрых начальников, сравнил с этим — и Барихновской не позавидовал. Не такой независимости мне хотелось.
Что я читал на Уткиной Даче и в период Уткиной Дачи? Это ведь тоже черточка к портрету человека и эпохи. С наукой все мои счеты были кончены; в ученые книги я и заглядывать бросил, не верил, что смогу «работать по специальности». Читал только литературу, притом так же беспорядочно, как в детстве и юности: что подвернется. Добрался до Гейне, не прочитанного вовремя. Изумился до крайности: стихи поэта, «открывшего в немецком языке новые звуки» (так о нем сказал кто-то из почитателей в конце жизни классика), были по-русски плохи, бедны звуком. Я сделал отчаянную попытку заглянуть в оригинал и причаститься звуков. Отец мой (его уже не было в живых, он умер в начале 1976 года) дал мне некогда с полдюжины уроков этого языка. Собравшись с духом, я заглянул. Увы; тотчас стало ясно, что по этому пути мне не продвинуться. «Анна унд Марта фарен нах Анапа» — вот был мой немецкий. Куда уж тут Гейне читать. Не было ни сил, ни времени, ни веры в мою способность продвинуться. Ни предвкушения наслаждений, ни цели…
Было еврейское чтение. Слог и мысль Владимира Жаботинского потрясли меня. Я увидел одного из лучших, если не вовсе лучшего, русского стилиста эпохи. Логический строй его фельетонов, их убедительность — цельностью и полнотой не уступали лучшим сочинениям ученых, душевным подъемом (что и не удивительно, если взять в расчет жанр) превосходили их. Эталоном стиля в критической прозе был для меня Ходасевич — Жаботинский выдерживал сравнение с ним и шел дальше Ходасевича: поэт интересовался только русской литературой, еврейский вождь, как древний Маккавей, шел наперекор эпохе, сражался, — его нравственный пафос был шире и грандиознее. Позже еще один автор потеснил во мне Ходасевича: Владимир Соловьев, и тоже — не одним только блистательным слогом и строем мысли, а именно широтой и глубиной нравственного чувства, возвышавшего литературную критику до философии.
Горечь, однако, состояла в том, что указанный Жаботинским путь — путь спокойного и презрительного ухода от всего русского, отказ от предавшей меня русской культуры, — был для меня закрыт. Без опыта с Гейне не приходилось сомневаться: ни один язык не будет мне доступен в должной полноте, а ведь язык для меня не средство, он — цель. Писать стихи можно только на родном языке; писать на выученном — профанация самой сущности поэзии, ее сокровенного таинства. А если так, то чего ради учить язык чужой? Ради материального благополучия? Тут опять стихи помешают: не пустят. Они хотят, чтобы ты всецело им принадлежал. Можно, конечно, и упростить дело: сказать, что виноград зелен. По этому пункту, тоже с горечью, я умел взглянуть правде в глаза: лингвистического дара мне от природы не досталось. В связи с этим и предстоящая двойственность угнетала: как жить русским языком в другой стране? Не жалкая ли этим определяется мне роль? Но тут выступали на передний план ценности несомненные: семья, человеческое достоинство, — и вопрос этот уходил в тень.
Почти также убедителен был и современный еврейский автор, Александр Воронель. Его небольшую книжку Трепет забот иудейских я прочел с громадным воодушевлением. Нравственная ее составляющая была несомненна — и окрыляла. Человек вышел на земляничную поляну: прямо говорил о том, о чем пошлая светская власть десятилетиями заставляла молчать, самое слово еврей сделав запретным. Язык и мысль Воронеля изобличали близкого человека, ученого. Как мне хотелось пожать ему руку! Это и состоялось — и даже вскоре, летом 1984 года, однако рукопожатие осталось несколько односторонним. Воронель стихов не понимал; за поэта он держал Михаила Генделева. В эстетике этот ученый тянул в сторону авангарда; верил, что кандинские выше передвижников.
Конечно, книга Воронеля, вышедшая в тамиздате, проникшая по эту сторону границы неведомыми путями, была готовеньким материалом для КГБ; хранить и читать такое не позволялось. В том же роде была и антиутопия Евгения Замятина Мы, но она принесла мне одно разочарование. Ни полет мысли, ни слог знаменитого и забытого писателя не убедили меня; всё было плоско, незначительно.
Другое рискованное чтение, хоть и законное, я вывез из Псковской области, из Орина, от бабы Любы Беловой: дореволюционную хрестоматию по русской литературе. Там оказалось много поучительного. Например, такое: выяснилось, что не большевики, а еще их культурные предки догадались печатать тютчевское «Люблю грозу в начале мая» без последней строфы, не просто лучшей, не только для автора самой важной, а буквально спасающей это вялое стихотворение. В той же хрестоматии я впервые прочел и лучшее стихотворение Аполлона Майкова Емшан, которое по сей день владеет моим воображением. Лучшее — и даже единственное; ничего живого в этом плодовитом поэте я больше не нашел. Емшан замечателен тем, что патриотическая тема разворачивается не на русском, а на половецком примере; это воодушевляло. Что фактура стиха — не высшего сорта, было ясно как день, но даже и это нравилось. Вот, говорил я себе, что такое правдиво переданное живое чувство: оно делает почти неважным стихотворную технику, искупает ее слабость. В очередной раз я отметил и другое: насколько тема в стихах сама по себе не важна. Чувства мною в ту пору владели самые антипатриотические, моим лозунгом стало словечко разрыв-трава; оно и в стихи попало, притом рядом и в связи с емшаном:
… Найти ее, зажать в горсти
Разящее быльё,
Былое вырвать прочь! Прости,
Отчаянье моё.
Вот — разрешение оков,
Свободы дивной клад.
Неразделённая любовь
Утрачивает яд.
Трава прекрасна и горька,
И от сердечных ран
Целит вернее, чем строка,
Сильнее, чем емшан.
Беру, поправшую поправ
Без тени торжества,
Из всех отечественных трав
Тебя, разрыв-трава.
Однако ж над Емшаном Майкова я готов был плакать — и на Уткиной Даче, и многие годы спустя, причем без малейшей мысли о России. Ностальгия — барская лжа. Любовь к родине редко вполне бескорыстна: она сильнее у тех, кто больше от родины получил. По этому пункту я был и остаюсь марксистом: у пролетария нет родины.
Был и еще урок, вынесенный из дореволюционной хрестоматии: стихотворение Лермонтова Желание. Я его не знал — и никто вокруг не знал. Обыщите советские издания сусально любимого юноши-поэта — вы найдете это стихотворение в одном на сто, а ведь оно — из числа самых замечательных. Почему так? А потому, что там юный классик мечтает об исторической родине, на запад стремится, отчизной называет Шотландию, а русские снега — чуждыми:
Зачем я не птица, не ворон степной,
Пролетевший сейчас надо мной?
Зачем не могу в небесах я парить
И одну лишь свободу любить?
На запад, на запад помчался бы я,
Где цветут моих предков поля,
Где в замке пустом, на туманных горах,
Их забвенный покоится прах…
Но тщетны мечты, бесполезны мольбы
Против строгих законов судьбы.
Меж мной и холмами отчизны моей
Расстилаются волны морей.
Последний потомок отважных бойцов
Увядает средь чуждых снегов…
В укрывательстве этих стихов, как ни в чем другом, видим воочию, сколь пошла, сколь подла была эта власть по отношению к своему народу; за какое быдло этот народ держала. Нельзя, нельзя было мечтать в ту сторону — ни Лермонтову нельзя, ни его юным читателям советской поры (потому что нормальным взрослым не до стихов). Нельзя, потому что так и до сионизма домечтаться можно.
Там же и тогда же прочел я Буранный полустанок Айтматова. Прочел, изумился — и оказался перед вопросом: отчего лучшее в советской прозе написано на азиатских окраинах? Почему ни Айтматов, ни Искандер не были возможны в России XX века? Тогда ответ мне представился таким: меньшим братьям Москва больше позволяет, смотрит на их шалости сквозь пальцы; у них больше свободы. Ответ этот был и правильный (взять хоть Аз и Я Сулейменова: разве такое возможно было напечатать в России?), только половинчатый, неполный. Сейчас я знаю, как его дополнить. Для великой прозы необходима нормальная жизнь, с неперекошенной шкалой общечеловеческих ценностей. Прозаику нужен живой человеческий материал. Общество, отравленное идеологией, в качестве такого материала не годится. Но разве не очевидно, что в советское время жизнь на Кавказе и в Средней Азии меньше отклонилась от нормы, чем в России? Из всех подсоветских народов — только русские считали советскую власть своей, родной и кровной. Унижения, неслыханное рабство, ГУЛАГ — всё русские прощали большевикам за их империализм; за сталинский лозунг «первые среди равных». Лозунг, заметим, в той же мере и оруэлловский: «все животные равны, но некоторые — равнее других».
Мысль о том, что мы надолго застряли в отказе, и нужно попытаться не сидеть на чемоданах, а жить, приняла у меня — вслед за тщетной попыткой улучшить жилищные условия — и такое направление: нужно о здоровье позаботиться. Как? А вот, например, зарядку делать и бегать по утрам. Из дому я обычно выходил только по делу да с собакой; гулять ради отдыха так никогда и не научился. И я попробовал; два или три раза пробежался, но в целом физкультура не привилась. Мой темперамент требовал игры, состязания. По той же причине (хотя тут еще и расходы были замешаны) не привлекало меня и плаванье; но попытка была. Прошел слух, что в знаменитых Геслеровских банях открыли бассейн. В детстве отец меня именно в эти бани водил мыться раз в неделю. Помню, я еще мальчишкой был изумлен, прослышав, что этот невзрачный облупившийся дом числится шедевром советской архитектуры. К Петроградской стороне я на всю жизнь удержал особое чувство; тут и только тут я готов был язычествовать, поклоняться камням и деревьям. Возможность раз в неделю дышать воздухом детства подхлестнула мои интерес к бассейну. Прихожу 3 января 1983 года покупать абонемент — и вопроса, где его покупать, не возникает: хвост на улицу торчит. Что же и случалось в ту пору без очереди? В хвосте я оказался рядом с поэтессой Леной Дунаевской, тоже кочегарившей. Нам было о чем перемолвиться. Разговоры пошли о стихах, самиздате, тамиздате и на другие рискованные темы, потому что «страшно далеки мы были от народа». Вдруг (дело было уже на лестнице, очередь продвинулась) Дунаевская предлагает — чтоб окружающие нас не понимали! — перейти на английский, и действительно переходит, умудряется-таки сказать две три фразы по-английски. Училась, значит, в английской школе — ну, и захотела показать мне, человеку, одной ногой уже там находившемуся, что и она не лыком шита; или хотела выяснить, сильно ли мой английский хуже, чем ее. Тогда я впервые поймал себя на вопросе: отчего многие евреи бывают столь бестактны? Потом, особенно в Израиле, увидел, что вопрос возвращается — и даже, в сущности, является ответом: таки-да, есть это в нашем народном характере (с той обычной оговоркой, что бестактными и наглыми нам часто кажутся те, кто умнее нас… хотя и эту оговорку мы поставим под сомнение — как бестактную). Я убедил Дунаевскую вернуться в родной язык и даже говорить не шепотом, а в нормальную силу голоса. Слух животного, толковал я ей, обостряется на шорох и шепот, вообще — на непривычный звук. Незачем было ходить так далеко. Разве неясно, что в нашем советском скотном дворе иностранный язык — та же красная тряпка? Можно было жизнь прожить в этом городе, не услышав другого языка (вернейший признак захолустья). Естественно, в очереди на нас уже косились — и как раз из-за английского, до этого никто и ухом не повел.
По-английски мне приходилось говорить с иностранцами, преимущественно (хоть и не исключительно) евреями, приезжавшими помогать отказникам. Помню мою полную оторопь, когда я при первом их визите к нам (в 1981 году) увидел, что меня — понимают. Вынесенный из школы и студенчества английский оставался безжизненной схемой, чем-то ненужным и отвлеченным. И вдруг! Естественно, понимать гостей было гораздо труднее, чем говорить самому… В числе первых навестила нас в 1981 году британка Nicola Rubin, с которой мы подружились на всю жизнь, а позже, в 1990-2005 годах, жили по соседству в графстве Хартфордшир. Занятно, что ее мужу, Джеффри Рубину, в визе тогда было отказано, и он не без гордости называл себя рефьюзником. Долгие годы длилась и наша заочная дружба с американцем по имени Stuart Taussig. Не знаю уж, чем Таня, Лиза и я так особенно ему понравились, а только он писал мне из Чикаго 14 июля 1983 года, что мы — «самые важные для него люди из встреченных им в Ленинграде». Мы точно не были важными людьми в ленинградском отказе, находились на самой его периферии. Должно быть, на Стюарта произвело сильное впечатление танино гостеприимство. Он и его 20-летняя дочь Elaine оказались в нашей страшной коммуналке как раз тогда, когда Таня (случай совершенно обычный) чувствовала себя плохо. При них она поднялась с постели, бледная, худая и вместе с тем явно радовавшаяся визиту, начала угощать их, и Стюарт сказал, вздохнув: «Идише мама!». Тут я, не без некоторого ужаса, понял, что Стюарт видит в Тане еврейку — несмотря на ее совершенно финно-угорскую внешность. Прошли годы, прежде чем я вполне уяснил себе самое простое: внешность, как и фамилия, может быть у еврея любая; быть евреем — состояние души. Генеалогическое древо помогает в этом, но главное — в окружении, в воспитании, особенно в таких странах, как США, где только безумец может заикнуться о чистоте крови…
Невольное восклицание Стюарта подвело меня еще к одной мысли, ясной как день всякому, но только не русско-советскому человеку: каждый народ считает себя самым задушевным. «Русская женщина» — эту формулу, эту мечту, которую так ловко запряг в свою колесницу Константин Симонов при начале войны, русско-советский человек впитывал с молоком матери, она вбирала в себя всё мыслимое душевное тепло. Моя мать, девчонкой жившая в Германии и чуть-чуть работавшая под немку, этакая белокурая бестия, внешне напоминавшая актрису Любовь Орлову, была кто угодно, только не идише мама. У немцев, подумалось мне, «немецкая женщина» есть воплощение доброты и задушевности… разве может быть иначе?
По еврейским делам появлялись у нас не только иностранцы. Местные отказники, получив мое имя в общих кругах, звонили и приезжали запросто. Общая беда делает дальних близкими. Появлялись и иногородние. Шестнадцатого мая 1983 года оказался у нас в гостях Саша Ступников из Минска. Он, в отличие от нас, был или казался убежденным сионистом, однако ж лет через пять, когда в Москве отпустили вожжи, уехал не в Израиль, а в Америку, оставив дома жену и троих детей — шаг, меня совершенно ошеломивший. В 1989 году судьба свела меня с ним на русской службе Би-Би-Си; в течении нескольких лет мы работали в одной комнате, но не подружились. Репортер милостью божьей, Саша писал посредственные стихи; для отдела тематических передач не подходил по недостатку общей культуры, а в отделе новостей его репортерский дар не оценили. В итоге он уволился и перебрался-таки в Израиль, на этот раз с семьей, о которой вдруг вспомнил.
…Страшные это были годы — и вместе с тем светлые. Страшные нищетой, ожиданием ареста — и ожиданием смерти матери, которая умирала мучительно… умерла 26 апреля 1983 года; за двенадцать дней до смерти взяла в слабеющие руки первый том парижского Ходасевича и, мне чудится, впервые выразила что-то вроде гордости за своего беспутного сына… А светлые — потому, что ни танины болезни, ни моя удрученность, ни гиблая коммуналка, ни сплошным потоком тянувшиеся беды, большие и малые, не заслоняли главного, ни на минуту не раскололи того драгоценного единства, которым была для нас семья. Борис Иванов, часовщик, знавший о моей борьбе за выезд, не упускал случая мимоходом отметить в разговоре со мною, что он не понимает, как можно оставить родину, — я же отвечал ему: у каждого свое непонимание, вам требуется общество, а мне уединение, вы, я слышал, разводитесь, а я не понимаю, как можно оставить семью. В ценностном выражении семья и родина рядом для меня не стояли. Знаменитые слова Андрея Синявского о России уже были произнесены, многих возмущали, иных воодушевляли (ибо в них Россия еще не безнадежна), мне же казались слишком театральными; моя формулировка была проще: мачеха, злая мачеха.
Почти сразу после возвращения из Орина, 31 августа 1983 года, я оказался на свадьбе у Сергея Стратановского. Невесту, ставшую женой, звали, как и мою мать, Валентиной (имя в моем поколении нечастое). Квартира показалась мне громадной. Публика собралась всё литературная. О моем пикировании с Кривулиным уже рассказано, но я ведь не Флобер — отчего же и не повториться? Повтор тут к месту. То, что я сказал дважды, правда… Повернувшись ко мне спиной, Кривулин говорил кому-то (на самом деле мне):
— Еврей — это профессия.
Почему Стратановский пригласил на свадьбу меня и Таню? Вокруг него группировались почвенники, водились культурные антисемиты. Сам он всегда оставался почвенником и патриотом. Можно и так спросить: почему в его, Стратановского, подлинность я всегда верил? Ни его авангардизм, ни его подчеркнутая любовь к родине не оттолкнули меня, хотя вообще одного из этих двух качеств за глаза и за уши хватало, чтобы меня оттолкнуть… Слова же Кривулина имели под собою не только и даже не столько антисемитизм, сколько неправильное понимание английского глагола profess. По городу ходила книжка какого-то раввина, где вступление начиналось фразой: I profess Judaism, «я исповедую иудаизм». Я был задет словами Кривулина, сделал вид, что тоже что-то такое трактую и между делом ввернул в разговоре с Таней:
— Еврей — это призвание.
Конечно, сейчас я скажу, что и русский — призвание (а в чуть-чуть искаженном кривулинском смысле — даже и профессия). В сущности, с XVI века русские (точнее, московиты) только одно держали на уме: хотели стать евреями, пререиначить еврейство, сделать своего бога — Богом. Хотели, да опоздали. Библия уже была написана, слова «несть ни эллина, ни иудея» произнесены. Шутка ли: патриарх Филарет, отец первого Романова на престоле, перекрещивал наезжавших в Москву литваков — из православия в православие!.. Ну, и сегодняшняя Россия той же верой живет: в русского бога верит.
Во всем разные, врагами мы со Стратановским не стали (должно быть, потому, что мало общались), но и тесно не подружились; всегда оставались на вы. Я у него был лишь однажды, на свадьбе; он ко мне на Воинова захаживал не раз. Там и сказал мне перед самым нашим отъездом в июня 1984 года, в дверях перед выходом:
— Какую женщину вы увозите!
Читать это нужно в русле националистической легенды: есть женщины в русских селеньях. При следующей встрече, уже не в Ленинграде, а в Петербурге, в 1994 году, он первым делом спросил меня, не развелся ли я с Таней, а потом высказал догадку, что она меня кормит — своими репортажами на радиостанции Свобода (с 1993-го по 1996-й Таня там состояла стрингером, пересказывала по телефону лондонские передовицы). Здесь он оказался далек от истины. Добытчиком всё еще был я.
Борис Останин, часовщик, наведывался ко мне на Воинова даже часто, притом случалось, что и без звонка. (В 1983–1984 годах телефон, к слову, то и дело у нас умолкал — в коммунальной квартире! — и молчал по два-три дня.) Энергия, притом не без чертовщинки, била в Останине через край, — вот первое, что в связи с ним возникает в памяти. Вторым шла чуждость, которую он хоть и не подчеркивал, но всё же всегда умел мне показать. Ходасевича, на его вкус, я непомерно возвеличил.
— Я — за нормальное захоронение, — говорил он мне в связи с Айдесской прохладой.
Так поначалу я и понимал его энергичную холодность: он — человек другой эстетики; тянет, как и большинство, в сторону авангарда; ему неприятен во мне консерватор (я и ретроградом себя называл). Эта догадка была верна, только не до конца. Как-то в 1983 году, нагрянув без предупреждения в гости с неизвестной мне подругой, он принялся вести самые общие для нас в ту пору разговоры (о самиздате, об общих знакомых, о литературе терперешней и старой, и т.п.), не говорил ничего необычного или неожиданного, а неожиданным был только тон его слов, излишне наступательный даже для Останина. Он словно бы искал предлога — и нашел его. Разговор коснулся процентной нормы для евреев при приеме в университеты. Тут я услышал невероятное:
— Не вижу, — сказал Останин, — почему те, кто с рождения имеют преимущества, должный идти на общих основаниях.
Я переспросил его, не ослышался ли я. Оказалось, нет, не ослышался. Останин имел в виду, не подумайте дурного, не генетические преимущества евреев, а то, что евреи живут богато и могут детям дать лучшее воспитание и образование, — то есть, если вглядеться, как раз именно генетические особенности евреев Останин имел в виду. У меня буквально дух захватило. В первый момент я, было, кинулся приводить ему примеры бедных евреев, да вовремя вспомнил Пуришкевича, учившего: «Хороших евреев — по хорошим гробам, плохих — по плохим». Передо мною был просвещенный Пуришкевич из новых почвенников, из тех, кто боролся с режимом… из «литературы нравственного сопротивления». О чем с таким спорить? Я даже не пригласил его обвести взглядом убогую обстановку в нашей комнате, где семейная кровать была матрацом, стоявшим на четырех ящиках из-под пива. На выручку пришла моя установка «со всеми — одинаково». Я сказал себе: мы с Останиным — сменщики, дежурим у одних и тех же котлов; принадлежим одному и тому же кругу полуподпольных авторов; мы одинаково (похожим образом) относимся к советской власти; у нас есть общее, — вот на этом общем и нужно сосредоточиться; а что он с поворотом, так мало ли чем люди болеют; не обязательно же с прокаженным лобызаться.
Много позже мне вдруг пришло в голову, что этот особенный взрыв агрессивности Останина был вызван тем, что ему в руки попал ЛЕА-1 с моим циклом Подражание Галеви. Подражание-подражанием (Галеви я ни сном, ни духом не читал), а реалии там были очень российские, и почвенника они могли обидеть.
Как метет! Метет и свищет —
Точно лютого врага
По дворам и щелям ищет
Ассирийская пурга.
Слышны бешеные ноты
В песне ветра шутовской —
Точно нечисть сводит счеты
С вечной совестью людской.
Метит сыщик разудалый,
Где устроить сквозняки:
Катакомбы и подвалы,
Этажи и чердаки...
Фальконетом, Шарлеманем
Пресыщенные дотла,
Соберемся — и помянем
Наших пращуров дела:
Как народной эпопеи
Развивалось торжество,
Как явили Маккавеи
Имя грозное Его,
Как Востоком полусонным
Мощный гений просквозил,
И над миром изумленным
Встал Израиль, полон сил…
Еще больше Останину могло не понравиться другое стихотворение из того же цикла:
На свете есть страна, где я не буду лишним.
Там хлебом и водой меня не попрекнут.
Там именем моим толпа не оскорбится,
И лучший мой порыв не назовут чужим.
На свете есть страна, где место человека
Величьем предков мне не нужно искупать;
Не встретят там мой стон холодною издевкой,
Не станет боль моя народным торжеством.
На свете есть страна, где мысль мою не свяжут,
Где гордости моей ярмом не оскорбят.
Она — не рай земной: но мне найдется пища.
Она — не широка: но мне найдется кров.
Она — моя страна, и в ней мое бессмертье.
Я — злак ее долин, я — прах ее пустынь.
В ее земле взойти, с ее землей смешаться —
Вот всё, о чем молюсь, — вот всё, о чем скорблю.
Эти стихи были немедленно переведены на английский британцем Майклом Шерборном (Michael Sherbourne):
On this earth there is a land, where I'll not be odd man out.
And there they won't begrudge me my daily crust of bread.
And there the thronging masses won't jeer when they hear my name.
Nor will my very best efforts be greeted with scorn and doubt.
On this earth there is a land, where to claim my niche as a man
I need make no atonement for the grandeur of my sires;
There the echo of my groans will not be cold contempt,
Nor when I cry with pain will the crowds all exultate.
On this earth there is a land, where they won't hamstring my thoughts,
Where they won't insult my pride with a yoke around my neck.
It is no paradise; but there's food enough for me.
It is not very large; but there's room enough for me.
For this country is mine own, and my eternity is here.
In its green vales I'm the grass, I'm the sand of its desert wastes.
To sprout and bloom in its soil, to mingle with its soil —
For nothing more I ask — for nothing more I grieve.
Выходило совершенно по-советски: как Лермонтову не разрешали быть чуть-чуть шотландцем, так и мне не к лицу быть евреем. Идея двойного гражданства не укладывалась в головах тогдашних «думающих людей». Они словно бы еще в XIX веке жили, по Тургеневу: «Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись». Что мир переменился; что ту Россию, отчасти выдуманную, корова языком слизала; что этнос на дворе другой (не говоря уж об этосе и культуре), — это нам в голову не шло. Говорю нам, потому что и мне было тяжело этот барьер перешагнуть. Шаг сопровождался тяжелейшим приступом ностальгии. Соблазн «великой русской литературы», наколотой булавкой и помещенной под стекло сто лет назад, застил зрение. Это была фата-моргана, гипноз. Открыть глаза и увидеть простую вещь: что город вокруг нас построен другой расой для другой расы; что мы всей гурьбой — большевики, часовщики, отказники — прав на эти дворцы и воды не имеем, притом в одинаковой степени, — это стояло за пределами восприятия и постижения, а сейчас — очевидно. Расстояние между Россией Пушкина и Россией после 1917 года — то же, что между Русью Ярослава и Московией Ивана Грозного. На дворе — другой, во всех смыслах другой народ, переродившийся, а в ту пору — еще и оглушенный изоляцией, оторванный от всего мира, совершенно как Московия была оторвана от Европы. Традиция нашептывала народнические басни: «спасибо вам скажет сердечное», а повседневность, здравый смысл и совесть говорили, что под одним небом с этим народом оставаться нельзя.
Разговор о еврейской процентной норме в советских вузах тоже мог восходить к ЛЕА-1: к статье Немного статистики за подписью Г. Р-н, написанной мною (о чем Останин знать не мог) по материалам Валерия Скобло. Я не сознавал, в какой степени ЛЕА раздражал моих коллег по Уткиной Даче и вообще вторую литературу, сплошь, без оглядки на форму носа, тянувшую в сторону православного патриотизма. Я мог бы оказаться проницательнее: доходили слухи, что Кривулин интересовался «еврейским журналом», который будто бы я издавал. Но я ничего не издавал, я помогал издавать. ЛЕА ни на минуту не был моим предприятием.
С Останиным я не поссорился. Не помню, от него ли я получил — притом прямо по смене, вместе с котельным журналом на Уткиной Даче, — первый парижский том Ходасевича; может, и не от него, а от Кобака; было это 4 апреля 1983 года. Двенадцатого августа мы с Останиным столкнулись в неожиданном месте: между Уткиной Дачей и Дачей Долгорукова, железнодорожной станцией, где потом Ладожский вокзал возник. Я ходил за книгой к приятельнице, программистке Рите Шварц, работавшей в этой непредставимой глуши (она брала моего Ходасевича на прочтение). Останин, словно Черный Монах, увлек меня за собою. Мы вместе отправились в город. На углу Литейного и Некрасова он почти силком затащил меня в дешевый ресторан. Я упирался. Оттуда было два шага до дому; никогда я себе не позволял ресторанов, не так мы жили, чтоб роскошествовать, копейки были на счету, но тут то ли голод накатил (было около часу дня), то ли я, по своему обыкновению, уступил напору заводилы, а только мы вскоре оказались за столиком (мне «обед-экспресс» стоил рубль двадцать). Останин говорил без умолку, я слушал. Тут от соседнего столика поднимается человек, подходит к нам и просит разрешения присесть. Я не в первый момент соображаю, что вижу перед собою Кушнера, из моей тогдашней жизни выпавшего (а на заднем плане, за другим столиком, маячит его новая жена Лена). Всё это чуть-чуть отдавало сюрреализмом, который не объяснишь: совмещались невозможные планы, полуподпольная литература, мир кочегарок, — и литература подцензурная. В сущности, не очень это было и странно; добывал же я, работая над Ходасевичем, материалы у Фонякова, Арлена Блюма и других верхних людей, встречался с ними; но странность усугублялась неожиданностью… Оказалось, что Кушнер уже слышал о моем подвиге: о выходе первого тома Ходасевича в Париже — и, хм, хотел поздравить меня. Опять сюрреализм… Вообще этот день, 12 августа 1983, был днем сплошных литературных встреч. Кроме названных я виделся с Мачинским (заранее условленная встреча), с Эрлем (он заходил ко мне утром) и со Шнейдерманом (случайно столкнулся на Чайковской, где тот жил). Типичный день — за вычетом ресторана и Кушнера.
Перед глазами — калейдоскоп лиц, густая толпа, и каждый просит слова: Света Вовина, Ира Зубер, Володя Шнитке, Ирма Кудрова, Люба Фаенсон, Лена Пудовкина, Володя Иосельзон, Оля Бешенковская, Зоя Эзрохи, Регина Серебряная, Римма Запесоцкая, Зинаида Моисеевна Фукшанская, Наталья Борисовна Шварц (вдова знаменитого чтеца), Григорий Померанц и Зинаида Миркина (они наезжали из Москвы; я встречался с ними 3 июня 1983), Ида Наппельбаум (2 октября 1983 года Володя Иосельзон сфотографировал меня с нею у нее на улице Рубинштейна), Саша Сопровский и Таня Полетаева (эти москвичи были в Ленинграде в сентябре 1983)… Тут же иностранцы: Пол Коллин из Лондона (приезжавший помогать отказникам) и Петра Шлиркамп из Германии, славистка, специалист по Горькому. Евреи-отказники вперемешку с будущими и потенциальными отказниками: Городецкий, Кельберт, Казакевич, Сеня и Наташа Боровинские (наши ближайшие друзья и соседи; жили на Греческом, в жуткой коммуналке, в страшной бедности), Ира и Гриша Рутманы (друзья, которые потом повели себя странно), Алик Зеличонок, Ира Мостовая, Илья Вол (сослуживец по АФИ), Наташа и Юра Гольдманы (тоже из АФИ), Наташа Рощина, Роза и Эдик Эрлихи, Миша и Люся Цирельсоны. Те, с кем я подружился в кочегарках из не-писателей, тоже тут: Боря Полещук, Оля Фалина… Иных я любил и никогда не разлюблю, с другими ссорился, кого-то обижал. За каждым — целый мир, наша страшная разбегающаяся вселенная. Все они со мною. Никого не забуду, пока жив.
Одного человека из самых дорогих в этом списке не хватает: Валерия Скобло. В последние годы перед нашим отъездом мы не общались.
— Можно многое поменять, — говорил он мне лет за десять до того (в ответ на мои планы переехать в Красноярск или в Новочеркасск в надежде получить работу по специальности): — город, страну, жену… — Ему, философу-фаталисту, всё понимавшему в десять раз лучше меня, такого рода перемены казались смехотворными. Не одобрял он, конечно, и наших эмиграционных планов. Накопились обоюдные обиды…
И еще одного человека не хватает: в конце 1983 года умер от саркомы Семен Белинский, математик, с которым я работал в СевНИИГиМе и как раз подружился.
Рутманы мечтали об отъезде, но не могли и мечтать о подаче на выезд. У них было семь человек родителей на двоих (трое из четверых природных родителей состояли во втором браке), и от каждого из семерых требовалось разрешение. Молчаливый Гриша сперва работал с Женей Левиным в ВИРе (нет-нет, не подумайте лишнего: во Всесоюзном институте растениеводства), занимался наукой, а потом оказался завхозом в какой-то шарашке. Ира Рутман преподавала русский язык в школе, имела литературные склонности, моя работа о Ходасевиче и мой эскапизм произвели на нее впечатление; на меня она несколько пялила глаза, изумлялась моей непредсказуемости. У них — у единственных в нашем окружении — был автомобиль, не слишком новый москвич. Они помогали с перевозками и переездами, а иногда вывозили нас за город. В воскресенье 10 июля 1983 года, едва я сел за стол (я писал тогда о поэте Владимире Лифшице, 1913-1978), врываются Ира с Гришей: едем в Солнечное! Как не поехать? Езда была упоительна, день выдался веселый, безоблачный, жаркий, мы (Рутманы и я; Таня с Лизой были на юге) загорали с часу дня до семи вечера. На волейбольной площадке я столкнулся с Андреем Бердниковым, с которым некогда играл в волейбол за Политехнический институт. Он знал, что я балуюсь стихами, и в перерыве задал мне вопрос:
— Скажи, а кто такой Бродский? Почему я так много его стихов знаю?
Я рассказал о высокой и трагической судьбе изгнанника, о моем (не совсем восторженном) отношении к его стихам, и добавил:
— Удивлюсь, если он не получит нобелевской премии.
Прогноз этот недорого стоил: я знал, что Бродского уже выдвигали.
— Но мой кандидат, — продолжал трактовать я, — другой: Александр Кушнер.
Рутманы давно собирались в Нарву и звали нас с собою. Шел слух, что в Нарве продают сливки, в которых ложка стоит (такие густые; незачем говорить, что в Ленинграде сливки и сметана были куда как жидкие). Поездка состоялась 3 ноября 1983 года и во всех смыслах удалась. В дороге было весело, Нарва не обманула (хоть знаменитых сливок мы почему-то не привезли). Мы с Таней купили там аппарат для кварцевания, Рутманы — стиральную машину Рига. Еще — я купил себе игрушку: помещавшийся в кулаке мячик, отлитый из упругой резины, цветной и прыгучий. Швырнёшь его в пол, он, дважды отрикошетив, отскочит от стенки, а ты — лови; наслаждение! Игрушка была хороша тем, что партнер не требовался. Я играл с этим мячиком до самого отъезда — и дома, и в котельной, и на улице.
Когда отопительный сезон кончался, кочегары занимались ремонтом котлов, уборкой территории и подобными работами на подхвате. Разумеется, и на овощебазы нас посылали; эта повинность распространялась на всех работавших горожан. Кобака и меня назначили ехать в овощегноилище в Зеленогорск 16 сентября 1983 года. Овощегноилища мы не нашли, зато побывали на могиле Ахматовой в Комарове, оба — впервые. На комаровском кладбище нашел я и памятник Анатолию Исааковичу Лурье, профессору, заведовавшему моей кафедрой, принимавшему у меня дипломную работу.
В октябре 1983 года опять мы с Таней подавали на выезд «по полной форме» (со сбором всех немыслимых советских бумажек). В отделе кадров ЛКМЗ меня крайне неприязненно встретила начальница Елена Леонидовна Ханукаева; нужное выдала, но пристыдила. Лишь годы спустя я сообразил, что стыдила она меня не по должности, а по велению совести. А как иначе? Ее фамилия — самая что ни на есть еврейская, от еврейского праздника; от еврейского слова праздник. Всплыла в памяти моя однокурсница и ее однофамилица Ася Ханукаева, родом с Кавказа. С Асей я не дружил, зато приятельствовал с нашим общим сокурсником Альбертом Фридманом, за которого она потом вышла замуж. Альберт рано умер, совсем еще молодым, и не увидел любопытного. Ася сделалась ревностной православной, в том же духе сына воспитала, и сын не остановился на полпути, как большинство советских выкрестов той поры, а ушел в монахи, поселился на знаменитой греческой горе Афон…
По занятному совпадении, молоденькую даму в лейтенантских погонах, принимавшую у нас документы в ОВИРе, тоже звали Еленой Леонидовной, только фамилия не совпадала: Ивановская. Очередной отказ она вручила нам 12 декабря
В четверг 8 марта 1984 года, на Уткиной Даче, я написал стихотворение, которое вошло потом в мою книгу Завет и тяжба. Это было возражение на стихи Кушнера «И в следующий раз я жить хочу в России…» из его новой книги Таврический сад.
Насос гремел. Приятель был угрюм,
Пил чай, отогреваясь понемногу,
И говорил. Индустриальный шум
Был к месту, не мешая монологу.
— Я не люблю Россию, не люблю.
Любил, да бросил. Разлюбил. Насильно
Не будешь мил. Ни ямбу, ни Кремлю,
Ни Пушкину не поклонюсь умильно.
Полжизни я не верил, что она
Мне мачеха — и, пасынок случайный,
Вздыхал: ее снегов голубизна!
Ее размах! простор необычайный!
И пышный город, где вся жизнь моя
Прошла, где русский дед мой большевичил,
Где нет мне ни работы, ни жилья, —
Не дорог мне. Долгов — сложил да вычел.
За что любить мне этот Вавилон,
Глухою, неправдоподобной злобой
Меня баюкавший? Чем лучше он
Флоренции, к примеру? дух особый?
Пусть так: во мне обида говорит.
Но нет, и скука, не одна обида,
И честь. Зря льстится почвенник: хитрит
С ним женщина, Камена иль Киприда.
Всех чаще — Клия. Девственницы сей
Повадки до оскомины знакомы.
Советует: добро и разум сей,
И усмехается: пожнешь погромы.
И странен мне поэт чудесный тот
Кто всё всё отмёл: и гнёт, и голос крови,
И — в новой инкарнации — тенёт
Всё той же домогается любови.
Нет, мой ответ: семь бед — один отъезд! —
…Год орвелловский выдался, унылый.
Он похоронен в Парголове. Крест
Над неказистой высится могилой.
Я позвонил Кушнеру, похвалил его книгу, очень мне понравившуюся, был приглашен в гости, и в полдень 13 марта 1984 года оказался у него на Таврической — с этими моими стихами. Состоялся, сколько помню, мой единственный долгий разговор с ним без помех — разговор о главном. На мои стихи он ответил хоть и странно: мол, я не русопят (будто я об этом!), а с явно апологетической ноткой в голосе. Затем говорил о конечном торжестве подлинного в поэзии, о том, что сегодняшнее версификаторство умрет своей смертью, как это и в прошлом всегда случалось. Произнес и еще одно общее суждение о поэзии XX века, столь невероятное в его устах, что я не хочу его повторить. С неизбежностью перешли мы на имена неподцензурных поэтов (о подцензурных говорить было нечего). В Елене Шварц Кушнер был разочарован; о Л. П. отозвался вяло-пренебрежительно; О. назвал графоманом. Тут я его прервал, сказав, что и Пушкин ведь графоман, если взять чистый смысл этого слова, без смысла привнесенного; посмотрите, сколько написал; не писать не мог, — О. же мне кажется хоть и не замечательным, а поэтом; Л.П. — тоже подлинная. В ответ Кушнер прямо назвал О. бездарностью. За чертой поэзии оказались Л., Куприянов и Драгомощеннко (тут я согласился), а Кривулин — не за чертой, только посредственен, я же настаивал, что он не выше этих. Полностью мы разошлись насчет Стратановского.
— Он приходил тут недавно, приносил стихи.
— И что вы о них скажете?
— Ничего, — буркнул Кушнер. — Нечего сказать.
Я возразил:
— Его исходная установка ложна, весь авангард ложен, если не глуп, но разве исходная установка Цветаевой лучше? Талант искупает любую подстилающую идею. Стратановский талантлив. Я ненавижу авангард, для меня он квинтэссенция пошлости, но тут — ничего поделать с собою не могу: верю его стихам. Я вам больше скажу: уж он-то едва ли не русопят, а мне и это не мешает. Он единственный во всем ленинградском авангарде, кто пишет живые стихи.
Кушнеру мои слова не понравились. Он перевел разговор на мои стихи, сдержанно похвалил их, но тут же добавил, что живы они не формой, а чувством, в форме же я несилен.
Перед уходом я попросил у него на прочтение стихи Олега Чухонцева, с которым носился Лихтенфельд (русопят несомненный). О Чухонцеве вообще шел благоприятный слух, но я никому из москвичей (поэтов кормушечных) не верил, давно перестал их читать, а Чухонцева и вовсе не открывал. Тут, спасибо Кушнеру, в ближайшее дежурство на Уткиной Даче прочел и нашел его стихи, осторожно говоря, не замечательными. Совсем плоха была какая-то поэма, бесхребетная, как все русские поэмы, кроме пушкинских (и одной-единственной поэмы Фета). Против поэмы как жанра возражал (в стихах) Кушнер. Не исключаю, что в этом я следовал за ним — но ведь не случайно следовал, не случайно это нашло отклик; и не во всем же я за ним следовал. Сверх того меня смешило само это слово. Поэма в переводе означает стихотворение: только и всего. В западных языках нет специального слова для длинного, преимущественно сюжетного стиховорения, в отличие от короткого, преимущественно лирического; эта демократичность кажется мне правильной: ценность мелких (как говорили во времена Пушкина) стихотворений часто выше, чем «поэм». Как перевести название Стихотворения и поэмы, встречающееся только по-русски? Дело до прямой глупости доходит: комментаторы, не знающие ни одного европейского языка, поправляют людей образованных, дают к слову поэма сноски вроде «на самом деле это стихотворение»… Не понравился мне Чухонцев; показался русопятом. На минуту мне захотелось сказать, что он перелагает Кушнера с иврита на старославянский, но эту формулировку я прогнал как манерную, да и верную не до конца.
Во время моей очередной смены 18 марта 1983 года на Уткиной Даче прорвало батарею в дежурном помещению. Несмотря на воскресный день явился заместитель главного инженера, наш прямой начальник Сергеев (с малолетним сыном), и сам батарею поменял (от меня помощь была жалкая), а между делом сообщил мне, что с 1 апреля меня сокращают. Шутка была хоть куда. Сокращают — из кочегарки, из рабочих! До этого на моей памяти сокращали только ученых. Что ж, за кадром что-то неблагоприятное шевелилось давно. Еще в апреле кто-то сказал мне, что в отдел кадров на меня поступила телега. Я не запсиховал, решил (раз в жизни) за свое место под солнцем побороться, хоть и понимал, что дело безвыигрышное. Я продолжал жить, как жил: занимался ивритом (в домашнем кружке) и английским (Доме офицеров на углу Литейного и Кирочной; помню преподавательницу, милейшую Карину Давидовну), писал по-английски письма в Британию и США, сдавал молочные бутылки и белье в прачечную. Архивистке Мандрыкиной, пожелавшей купить журнал Молчание с моей Айдесской прохладой, отнес этот машинописный журнал, а его составителю Волчеку передал от нее 15 рублей… Бегал за покупками для Зои Эзрохи, у которой разом заболели муж и двое детей (про младшего, Митю, она говорила, что он при смерти), добывал ей калган и зверобой…
Пикантность состояла в том, что хоть меня и увольняли, а хотели, чтоб я, хм, уволился сам, «по собственному желанию» — и остался у них совместителем. Выходило, что человек им всё-таки нужен. За сценой продолжались тихие шаги. От начальства вышел новый указ: нам (кочегарам) — самим решить, кто будет уволен. Мы собрались (в пятницу 23 марта) и бросили жребий. Он выпал мне. Тут я, по словам Останина, повел себя некрасиво. Это, пожалуй, и вправду было некрасиво: я сказал, что судьба — заодно с начальством, а между тем я — самый уязвимый из команды: у меня на руках больные жена и дочь, я много лет сижу в отказе, найти работу мне труднее, чем другим. Будь я свободный художник, я принял бы выпавший мне жребий весело и беззаботно, а сейчас намерен возражать, и не коллегам или судьбе, а начальству ЛКМЗ: пусть объяснят, почему вчера нужно было пять кочегаров, а сегодня достаточно четырех. Если сокращение законно, я уволюсь (в силу жребия). Если мне удастся перешибить кнутом обух, никто не пострадает. Некрасивое поведение признаю: всю эту логику нужно было изложить до жеребьевки. Я надеялся, что пронесет.
Гена Прохоров отмолчался, Кобак осудил меня взглядом, а два Бориса, Останин и Иванов, откровенно обрадовались моему нравственному падению и язвительных слов не пожалели. Повторю еще раз: они были правы, однако ж правота их как-то уж слишком рифмовалась с начальственной. Народ и партия в одинаковой мере хотели избавиться от чужого.
Одно из замечаний Иванова показалось мне не только откровенно злорадным, но и прямо антисемитским. Точные его слова у меня не записаны; приблизительные привести не хочу. Зато телефонный разговор, состоявшийся в субботу 24 марта, я записал. Иванов позвонил мне домой и осведомился:
— Как у вас дела с трудоустройством?
— Прошу вас впредь обсуждать со мною только производственные вопросы, — ответил я.
— Можно спросить, почему?
— Можно. Ваше поведение я считаю низким и безнравственным, и дел с вами иметь не желаю.
Первое, что просится на ум: проворовавшийся проходимец (я) впадает в ложный пафос. Не я ли вел себя безнравственно? Но я сказал, что знаю, и от дальнейших оценок ухожу, перечисляю только факты. Приговор пусть вынесет гипотетический читатель. Иванов написал мне пространное письмо и сам бросил его в мой почтовый ящик на Воинова. Я отправил ему ответ по почте, тоже пространный, страницах на двух машинописи. Кусаю локти, а не нахожу в моем архиве ни того, ни другого документа.
В понедельник 26 марта я был в ОВИРе. Меня выслушали. Я сказал, что меня увольняют из кочегарки, тем самым лишая семью последних средств к существованию, что это явно связано с моим статусом отказника и что я намерен отказываться от советского гражданства. По первому пункту мне резонно возразили: «Мы этим нее занимаемся»; по второму велели позвонить в конце апреля. Дивное совпадение: я не знал, что вся наша семья, Таня, Лиза, и я — уже граждане Израиля. Сертификаты помечены тем самым днем, когда мы на Уткиной Даче бросали жребий. Знали ли об этом в ОВИРе?
В этот же день позвонил Стратановский, узнавший от Мити Волчека о моих делах; обещал помочь, чем сможет, по части трудоустройства; передал привет от Вали, с которой у меня «одинаковые литературные вкусы»: Ходасевич. Ну, подумал я, нелегка же у него семейная жизнь, если жена не разделяет его эстетики. Дальше звонки пошли чередой. Звонили даже люди едва знакомые; все советовали, куда устроиться. Я составлял список кочегарок; звонил, ездил и вел переговоры. Нигде ничего реального не наметилось.
Первого апреля, в воскресенье, вместо запланированной шутки вышла другая. Приехал Мартынов с рассказом о том, как он был в КГБ, и с сообщением, что меня увольняют «за письмо о Наде Фрадковой». Письма по заказу Городецкого я писал не раз, писал и о Фрадковой, а что и когда, не помнил; самое Фрадкову разве что видел один или два раза. Она была в числе самых натерпевшихся в ленинградском отказе. Из года в год ей отказывали в визе из-за отца, состоявшего какой-то шишкой в военно-промышленном комплексе. Можно сказать и так: отец отказывал; не давал разрешения, а без такого разрешения и ходатайствовать нельзя было. Отец же способствовал тому, что ее упекли в психушку, что было хуже тюрьмы и ГУЛАГа. С наступлением воли Фрадкова (она занималась математической лингвистикой) уехала в Израиль, не прижилась там и перебралась в США.
Второго апреля Сергеев сообщил мне, что увольняют меня с 6-го. Я уже объехал несколько котельных; не переставал изумляться тому, как много евреев в них работает — и не диссидентского, даже не отказницкого вида; а 5-го апреля (на другой день после отправки моего письма Иванову) Таню и меня вызвали в ОВИР … — это уже рассказано? Всё равно. Истина не тускнеет от повторения, а она была упоительна, невероятна …— и велели «быстро собрать, что успеем, к завтрашнему дню», и свежий вызов — не нужен!
Выйдя из милицейского здания на Чехова 11, от лейтенанта Ивановской, я тут же позвонил Кельберту:
— Я слышал, Леня, что у тебя есть лишние чемоданы…
— Неужели потребуются? — спросил он.
Вскоре выяснилось, что могут и не потребоваться. Сеня Фрумкин, услыхав мой рассказ об ОВИРе, только усмехнулся: такое уже было под солнцем. Три года назад инспекторша ОВИРа к нему домой прибегала — такая была спешка; и что? Городецкий тоже не верил.
В субботу, 7 апреля, в восьмую годовщину смерти отца, мы с сестрой Ирой были на Серафимовском кладбище, на могиле родителей и бабки. Сестра расчувствовалась; назвала свое поведение по отношению ко мне злодейством, притом совершенно зря (родительская квартира отошла не ко мне, а к моему племяннику, ее сыну). Злодейством, говорил ей я, было бы, если б она разрешения на выезд мне не давала, а тут она была безупречна. Что нас отпускают, Ира не сомневалась; желала нам счастья там. Спрашивала (несколько риторически), когда и какая ошибка была совершена ею и родителями, то есть: что довело меня до этого? Сказала, среди прочего, странное:
— Неужели ты не знал, что отец не имел в семье своего голоса?!
Я не знал; и тут не до конца поверил.
От кладбища до Черной речки мы шли пешком. Говорили о разном. Среди прочего, я рассказал о судьбе эссеиста Григория Померанца, в ту пору очень модного в Ленинграде; упомянул, что в 1945 году, его, только что вернувшегося с фронта, посадили.
— За что? — спросила Ира.
— Ну, всех же сажали, — сказал я, опешив от вопроса.
— Твоего отца не посадили, — возразила она.
Спорить было бесполезно. В свои 52 года Ира всё еще не понимала общества, в котором жила… Должно быть, очень бы удивилась, если б ей тогда сказали, что и сама она эмигрирует (вслед за сыном)… В 1989 году, еще из Ленинграда, она писала мне: «Как ты был прав! Теперь ты — старший в семье…» Но тут она ошиблась: на эту роль я не тянул.
В тот же день у станции метро Петроградской я столкнулся с Ш., приятельницей одного из котельных поэтов нашего круга. Мы с нею недолюбливали друг друга; она не упускала случая вставить мне шпильку. В этот раз — спросила, верно ли, что я осуждаю христиан (она была ревностной православной)? Я совершенно не понял ее вопроса, не знал, что отвечать. Сейчас вижу, что вопрос восходил к ЛЕА — как и вся цепочка событий моих последних месяцев в России. В голосе Ш. мне почудилась истерическая нотка. Она говорила о добре и Добре — и я опять не понял, что это отклик на мои ханукальные стихи в ЛЕА:
Диким сонмом рыщут мимо
Гайдамаки, басмачи:
Злобе дня невыносимо
Пламя чистое свечи…
Лейся, трепетное пламя!
Теплись, ангела перо!
Мы не дрогнем: наше знамя —
Справедливость и добро.
Мой отъезд был уже у всех на слуху в литературных кругах. Ш. спешила выговориться, бросала обвинения: вы, говорила она, эгоист; вы весь состоите из недостатков, весь внутри плоской схемы, за рамки которой не смеете выйти по нехватке мужества, вы не в состоянии отказаться от выбранной роли… — Я слушал и соглашался, возразить мне было решительно нечего. Уж кто-кто, а я то знал о своих недостатках, был заворожен, загипнотизирован ими. Наконец прозвучало нечто не совсем уместное: что я стар и неспособен начать всё сначала… — Я вытаращил глаза. Ш. говорила со мною, как отвергнутая возлюбленная, а ведь между нами ни полслова никогда не было сказано о любви, одни колкости. Меня Ш. всегда именно тем и поражала, что с нею не удавалось поддержать связного разговора. Странная сцена! Верно: я весь был внутри своей роли. А что, у других — иначе? Кто-то сидит на ней верхом? Роль же есть у каждого.
В понедельник, 9 апреля, выяснилось, что я всё еще не уволен с ЛКМЗ. Меня приглашали явиться в среду на заседание профкома, но сперва, и немедленно, подписать приглашение. Я поехал в управление (оно располагалось где-то на Невском); мне так или иначе нужно было ехать туда: ОВИР требовал заверенную копию моей трудовой книжки, но ОК ЛКМЗ по непонятной причине уперся, и в итоге Ивановская приняла у нас документы без этой копии.
На заседании профкома мое увольнение было ратифицировано. Когда приговор зачитали, я предъявил мое котельное удостоверение, полученное еще в Теплоэнерго-3. По этому удостоверению получалось, что у меня наивысшая квалификация среди кочегаров Уткиной Дачи (я ведь начинал работать как сменный мастер); правда, такое же удостоверение был и у Кобака, а у остальных — на ступеньку ниже. На деле, конечно, я был худшим среди пятерых, но ведь в том обществе всё решалось бумажкой. На другой день Сергеев рассказал мне, что после моего ухода с главным инженером случилась истерика. Он был убежден, что я отправился прямо в суд.
Но я отправился домой, а дома застал Лену Пудовкину: она приехала читать мою переписку с Ивановым. О нем сказала без обиняков, что никогда не могла решить, дурак он или подлец. Так далеко я не шел и в моих мечтах. Лена не осталось голословной. Иванов, прирожденный общественный деятель, коллективист и демократ (это ведь ему потребовался Клуб-81 с саксофоном и клавишами), настраивал против меня общественное мнение. Среди прочих (рассказала Лена) посетил он в котельной Олю Бешенковскую и — чудный момент! — не подозревая, что она еврейка, поносил на чем свет меня и евреев вообще.
Песах 16 апреля мы отмечали у Зеличонков, с кошерным вином и хоросетом, приготовленным Таней. Праздник выдался с горчинкой: на Алика, который недавно перенес операцию и вообще здоровья был не выдающегося, завели в КГБ дело: объявили его главой сионистского общества по вычислительной технике! По этому делу он в итоге и сел, уже после нашего отъезда. Зато умом и мужеством Алик Зеличонок обладал именно выдающимися, последовательностью — редкостной: за это и поплатился. Именно таких бессовестная, залгавшаяся вконец власть не прощала.
Чего было ждать у моря погоды? Дела двигались без моего участия. Сдав документы в ОВИР, простившись с Уткиной Дачей, я отправился в Москву — в первый и единственный раз не по делу, а ради развлечения. Деньгам (наконец-то) не на копейки велся счет. Таня экспромтом присоединилась ко мне; пошла провожать меня на Московский вокзал — да тут же и билет взяла (Лиза жила у тещи). С 30 апреля по 6 мая — (Москва, как много в этом скуки… или муки?) — мы с Таней обитали у Сопровского, точнее, в Полетаевой, в Юрловском проезде (дом 25, квартира 94), и у Персицев в Марьиной Роще: у моей двоюродной сестры Риты и ее мужа Марка. Идише мама, единственная из встреченных мною в России, — это как раз была мама Риты, тётя Женя, точнее — Шиндель, урожденная Фельдман. Вот кто лучился добротой, радушием, задушевностью!.. Ей суждена была долгая жизнь: в 2008 году, в далеком Денвере, тёте Жене перевалило за сто лет… А ее внучка, единственная дочь Риты, Анечка Персиц, умерла в 1990 году в Вашингтоне, в возрасте 38 лет… погибла при не совсем ясных обстоятельствах. Странно: люди уезжали за границу (бежали из проклятого СССР) с тем, чтобы жить, но некоторые вместо этого тут же умирали…
Забегаю назад. Тут самое время сказать о Кассандре. В Москву мы ехали — втроем, на двух поездах, шедших буквально друг за другом: я — на красной стреле (поезд №1), Таня и Кассандра — на поезде №3. Разница в отправлении и прибытии составляла 5 минут… Еще в октябре 1983 года, в предвкушении пятого отказа, получив по мордам в жилищном отделе района, решили мы попытаться затеять жилищный обмен. Дело было совершенно безнадежное (жилье дрянное, денег для приплаты нет), но утопающий хватается за соломинку. Бывшая жена Мачинского, эрмитажный искусствовед Люба Фаенсон, обещала помочь — и свела нас с двумя немолодыми сестрами, Г. и Д., тоже затевавших обмен. Мои комбинаторные способности пасовали перед многоходовой комбинацией, при которой мы из одной комнаты должны были получить две (тоже в коммуналке), но люди более умные видели тут шанс. Так или иначе, 28 октября мы оказались на Саперном переулке, у Г. и Д., где и познакомились с ними, а с Г. (она и есть Кассандра) и подружились. Г. была музыкантом — не совсем состоявшимся; в молодости готовилась стать оперной певицей, но болезнь помешала ей; всю остальную жизнь, до пенсии и переезда в Израиль, Кассандра зарабатывала на жизнь тем, что переписывала ноты. Прозвище (не то чтоб всеми принятое, но уж мы так ее звали) пошло от ее странного дара предчувствовать будущее. В самый день нашего знакомства на Саперном переулке, после составления каких-то обменных комбинаций (комнаты сестер нам очень понравились), мы пустились в общие разговоры. Г. оказалась моей читательницей, прочла Айдесскую прохладу, очень хвалила; а на прощание сказала странное:
— Зачем вам меняться? Вы скоро уедете.
Замечательно здесь было то, что хоть мы с Таней отличались необычайной открытостью, всем всё говорили, не таясь (в том числе и по телефону, который совершенно откровенно прослушивался), а вот именно в этот вечер, в этом доме — о наших отъездных планах речь не заводили… Получив через две недели отказ, я позвонил Г., сказал: не сбылось ваше пророчество, а она ответила: всё равно я знаю, скоро уедете.
Мы из обмена выпали сами собой. Не выходило. А сестры в итоге хорошо обменялись с приплатой, получили прекрасную квартиру на улице Восстания. Когда уезжали в 1990 году в Израиль, они продали ее за бесценок, за семь, кажется, тысяч фунтов. Нам — купить почему-то не предложили. Уж такую-то сумму мы бы наскребли при всей нашей бедности, набрали бы в долг, — и танина сестра Лида получила бы впервые в жизни приличное жилье, разъехалась бы со своим ненормальным братом. Обиду заслоняло только одно: через пять лет эта квартира стоила полмиллиона долларов, а дальше — может, и миллион. Случись нам ее купить, обидчиками оказались бы мы — и мучались бы угрызениями совести.
После возвращения из Москвы (тамошние приключения с Сопровским описаны) пошел я в ОВИР, и получил совет: не трудоустраиваться до 16 мая. Жизнь вернулась в привычное русло, только я не работал. Забегала к нам Лена Игнатова, единственная из питерских поэтов, в чей талант я верил безоговорочно (а уж она-то была почвенницей стопроцентной). Таня ее время от времени стригла. Лена тоже слышала о моем столкновении с Ивановым; читать переписку не стала, сказала только: «Разве ты не знал, что он — ненормальный?» Нет, этого я не знал и не подозревал; изумлялся (до столкновения) только одному его качеству: его непреодолимой потребности быть в гуще, петь хором.
На Ольгинской улице, у Ильи Вола, математика из АФИ, я забрал часть хранившихся там моих рукописей. С Ильей судьба свела меня уже после АФИ. Когда я уходил, он как раз был принят в аспирантуру — и в стенной газете, весьма рискованной, в разделе Рога и копыта появилась шутка, обыгрывавшая его фамилию: мол, в нашем полку прибыло. В АФИ вообще остроумничали на славу. Одного альпиниста, Израиля Иоффе, шаржировали в той же газете, в связи с его отправкой на очередное восхождение, рисунком: он с ледорубом и в шлеме, на крутом склоне, а подпись гласила: «Израиль идет в гору». Самодеятельность там тоже была порядочная (заправлял, сколько помню, Сергей Милещенко), вся на таких вот намеках. Туповатое начальство скрежетало зубами… А Илья Вол оказался настоящим племянником моего названного (для ОВИРа) дяди Виктора Кагана, славшего, среди прочих, нам вызовы из Израиля. Виктор отсидел в ГУЛАге положенное, работал, сколько помню, какое-то время в одной шарашке с Солженицыным, совсем пожилым уехал в Израиль — «с ярмарки», по его выражению, но там нашел себе место и работу, написал замечательные воспоминания и даже родил сына Экутиэля-Яакова.
Среди моих бумаг, хранившихся у Вола, была папка под названием Рептильная лира: почти полный список моих стихов, начиная с 1956 года, куда и обломки входили. Илья при получении попросил разрешения прочесть список. Я, скрепя сердце, согласился. Это было — как в исподнем предстать; но и отказать было нельзя. Принимая на хранение, человек рисковал. Но Илья смеяться не стал. Когда я забирал бумаги, он сказал мне:
— Наконец-то я понял, чем Колкер занимается.
Что ж, это была правда: моя работа в АФИ работой не выглядела, а вместе с тем и полным олухом, как можно заключить из этих слов, я не казался… не всем казался.
Наступило 16 мая; звоню в центральный ОВИР; там говорят: звоните в районный; в районном говорят: ничего не знаем… Ну, подумал я, правы были скептики. Пошутили с нами. Опять звоню в центральный. Теперь говорят: вам нужно зайти в районный и расписаться. Что за пинг-понг? Звоню в районный, в полной уверенности, что — отказ. Тут происходит неожиданное: прямо по телефону мне говорят, что нам дано разрешение. Разрешение! Зайти между 16:00 и 18:00… Кто не выигрывал миллиона в лотерею, тот меня не поймет. Выехать нам было велено до 11 июня.
Слух моментально облетел весь город. Выезд ведь был почти закрыт (потом я выяснил: за весь год отпустили 941 человека — евреев, немцев, всех, со всех просторов богоспасаемой родины; лишь в 1985 году отпустили еще меньше). Народ буквально хлынул к нам в коммуналку, хоть и до этого дня без гостей не проходило. Пили практически ежедневно; никто не приходил без вина; несли в меру своей испорченности: одни — водку (Боровинский), другие — шампанское (Игнатова). В самый день разрешения за нашим столом сошлись люди, не имевшие, в сущности, шанса сойтись еще где-нибудь. Все были перевозбуждены. Болтали без умолку. Наташу Боровинскую мне пришлось провожать на Греческий заполночь — и мы всё не могли наговориться. Через пролом в решетке залезли в Таврический сад и на скамейке предавались мечтам о нашем светлом будущем в свободном мире… Однако ж ей и Сене предстояли еще три с лишним года родины, из которых полтора он отработал на Красном треугольнике по приговору за свою сионистскую деятельность.
Начались хлопоты, счастливые, но и очень советские. Справку из Лепроката, что мы — не должны! А то возьмем и прихватим с собою государственный холодильник… Выписка с жилплощади — долой прописку, ненавистное советское изобретение (взятое у немцев). Военкомат — я присягу давал, а тут — пожалуйста, никаких вопросов; штампик — и прощай навсегда. Генеральную доверенность на свояченицу. Телефон отключен (в коммуналке!), звонить бегаю из автомата. Ремонт комнаты мне оценивают в 136 рублей, ремонт мест общего пользования — в 316 (и я отметил, что эти числа рифмуются). Деньги — есть: нам помогают.
В четверг 17 мая я забежал к Кушнеру: вернуть Чухонцева и проститься. Он внезапно подобрел, был прямо сердечен. Ему будет меня очень не хватать, я очень талантлив, но у каждого своя судьба… тут я инстинктивно вздрогнул: вспомнил стихи Леонида Мартынова «И вскользь мне молвила змея: у каждого судьба своя» (но вздрогнул зря, Кушнер Мартынова не прочел, и уж к нему, Кушнеру, эти слова никак не относились). Вздрогнуть было от чего. Он примеривал мою судьбу на себя! — в это едва верилось; судьбу Бродского — такое бы я понял. Еще в 1970-е (когда я примеривал судьбу Кушнера на себя) не раз и не два говорил Кушнер на Большевичке, и не мне, а всем говорил: есть судьбы, насыщенные событиями, но бедные текстами, а есть другие: возьмите Пушкина, которого так и не пустили на Запад. Лишь годы спустя я понял, что Кушнер при этом имел в виду себя и Бродского… Писать, сказал Кушнер, он мне не будет; вообще писем за рубеж не пишет. Мои вчерашние стихи назвал замечательными… речь шла о неудачном наброске, который я никогда не публиковал и которого чуть-чуть стыжусь. Дословно было сказано: он очень рад, что я стал таким настоящим поэтом… О нем, Кушнере, Кушнер просил не писать («славы я не ищу»). Поэт, по его словам, вообще не может быть понят современниками. Кому нужен Боратынский? (Кушнер всегда писал эту фамилию через а: давний предмет наших споров.) Галич — плох; это новый Полежаев. Гражданский пафос недорого стоит. Жизнь — всегда трагедия именно потому, что счастье бывает таким непомерным… Бог не мог не меняться вместе с нами, он теперь другой (!)… Н. невесть что о себе мнил, а оказался незначителен… Л. не хватает живой горячей души… Между делом поэт сказал:
— Если б вы мне принесли ваши стихи последнего времени, я был бы очень рад…
Против этих слов я злорадно приписал в дневнике: «Как бы не так!» Среди причин моей эмиграции нужно, хоть и в последнюю очередь, отметить и эту: я не хотел жить с Кушнером в одном городе. Чувствовал: задушит одним своим соседством. Задушит и засушит. Счастливы те, кто остался глух к обетонам его музы! Я — не остался. Я знал: страдивриевская скрипка в городе — одна, да и в стране тоже. Кушнер ее своими руками из подножного материала изготовил. На такой скрипке что ни сыграй, хоть в четверть души, всё за душу возьмет. А для моей жалкой музы эмиграция — как раз подходящее испытание: выдержит — значит чего-то стоит; не выдержит — туда ей и дорога.
Город я уступал Кушнеру без малейшего сожаления. Петроградскую сторону, страну моего детства, у меня только смерть отнимет; я носил и ношу ее в душе. Остальное не стоило слез. За площадью Льва Толстого начинался глинозем, за Лиговкой — пески, вдоль Московского проспекта — солончаки.
Однако ж поэту нужно было спешить: он ехал выступать перед трудящимися за 15 рублей вознаграждения. Он переоделся при мне; сменил рубашку. Спросил совета, надеть ли галстук, и совет принял: не надел. Спросил, не озябнет ли в одной рубашке; я объяснил, что на улице жара. Его новая жена Лена и его мать напутствовали меня на пороге моей новой жизни. С первой я простился навсегда; вышел вместе с поэтом и посадил его 134 автобус. Ослепительное солнце… Молодость еще не прошла… Впереди — свобода.
За эту сцену у Кушнера, за эти подробности — меня упрекнут. Скажут: он себя не в лучше свете выставляет. Может быть. Возражать не стану; но и от написанного не откажусь. Еще раз повторю за Руссо: «я не обещал вам портрета великого человека». Добавлю: безупречного — тоже не обещал. Я следую дневнику; хочу быть точным — и хочу остаться собою. Не повторяю за Руссо: «отыщется среди моих бумаг», «раз уж моему имени суждено жить»: не отыщется. потому что не предстоит. Выбросят на другой день после похорон. Но если случайно не выбросят, то отыщется — и подтвердит: он был точен, себя приукрашал не чрезмерно.
Остановилась ли прочая жизнь? Нет. В пятницу 18 мая отправился я в Географическое общество. Была объявлена лекция Юхневой о Пражском гетто. Собрался весь ленинградский отказ… но лекцию отменили: в зале, вот беда, не включалось электричество.
В танин день рождения, 22 мая, не всех удалось рассадить, выручала только текучесть: одни приходили другие уходили. Рядом, локоть в локоть, теснились люди, способные, чудилось, в реакцию аннигиляции друг с другом вступить. Римма Запесоцкая явилась с цветами от Померанца и Миркиной, которых я почти не знал, а Таня едва ли и видела.
Нужно получить в Публичке разрешение на вывоз англо-русского словаря и еще каких-то книг; а другие книги — распродать. Лучшее оставляем, берем только самое необходимое: ведь всего четыре чемодана разрешено. Анатолий Бергер, ценитель Ходасевича, прошедший лагеря, за 120 рублей забрал главное сокровище: Историю Карамзина в дореволюционном издании, попавшую в наш нищий дом только потому, что ее, соберитесь с духом, списали из Таниной библиотеки, предназначили на выброс. С деньгами Бергер тянул буквально до нашего отъезда — и заплатил в итоге только 80 рублей.
Остался и другой должок. Еще в субботу 31 марта я заступил за Останина смену на Уткиной Даче, на условии, что он отдаст мне 25 рублей (столько стоило суточное дежурство). Он с долгом тянул, я не настаивал, но перед самым отъездом просил его при первой же возможности передать деньги тёще, жившей на грошевую пенсию. Останин обещал, но возможность так и не наступила. В 1994 году, впервые отправляясь в пенаты, я решил, что при встрече в шутку напомню Останину об этом долге. Скажу вдобавок, что долг вырос. При нашей эмиграции за доллар давали 56 копеек; это превращало 25 рублей в $44.64; уже неплохо; к 1994 году сумма, исходя из трех процентов(по английским ставкам), возвышалась до $59.99, а из десяти процентов (по русским) — до $127.36 доходила. Раз уж я еврей, останусь им до конца; какой же еврей — не процентщик? Но судьба в тот год нас не свела. А когда свела несколько лет спустя (тещи уже не было в живых), я увидел, что забыл важную черточку этого замечательного человека: с чувством юмора у Останина трудности; не оценит шутку… Ну, и решил: пусть себе мой еврейский счетчик продолжает щелкать сам по себе в моем уединении — как ходики; никому ведь не мешает. Сейчас, когда пишу, из трех процентов там уже $90.74 выходит, а из десяти — $439.69 получается. К 2066 году, накануне моего 120-летия (у евреев принято желать в день рождения: ад меа вэ-эсрим: до ста двадцати), мы с тещей наконец-то разбогатеем: сможем взыскать с Останина $110643.64, причем на этих 64-х центах я принципиально настаивать не буду. А уж в 3000 году сумма и вообще сделается солидной:
$55729480138502900000000000000000000000000000.64
Предчувствую, однако, что к 3000 году мелочная моя злоба иссякнет. Тут счетчик свой я выключу, долг Останину прощу, мы с ним воскликнем: «Русский с евреем — братья навек» и, под мелодию, Обнимитесь, миллионы, обнимемся.
В Москву пришлось мне ехать еще раз, теперь — по делу: отдать в голландском консульстве мои дипломы (большевики их вывозить не разрешали, однако ж не мешали это делать через голландцев) и, что было в тысячу раз важнее всех дипломов на свете, мои стихи: ту самую Рептильную лиру. Дипломы я сдал в обычном порядке, а за стихами ко мне вышла из консульства девочка, хорошо говорившая по-русски. Мы перемолвились несколькими словами. Чиновница — вела себя как человек! Рассказала, что жила несколько месяцев в Израиле, работала в кибуце… Всё переданное ей в руки дошло, спасибо ей; хотя и через отказницкие круги я послал фотографическую копию (спасибо скептику Сене Фрумкину).
К 11 июня мы не уехали. С Таней приключился гипертонический криз. Нам дали недельную отсрочку — и 17 июня это состоялось: необратимое событие всей жизни, отбытие на Марс. «Был скрипач Пали Рач — и нет его…» С родными и друзьями прощались навсегда… Рождение; свадьба; рождение первого ребенка; эмиграция; смерть — что еще в этот ряд поставишь?
…Регина Серебряная, библиотекарша на фабрике Большевичка, организовавшая в 1970 году литературный кружок Кушнера, шутку ценила и посмеяться умела. Каламбурили мы в компании на все лады. Подсмеиваясь надо мною в связи с чем-то, она выдала экспромтом: «Я Колкер здешний!» — и сама себе удивилась. Я подхватил этот веселый вздор. Посыпались вариации: «Не Колкер бушует над бором…», «Над седой равниной моря Колкер тучи разгоняет, между тучами и морем гордо реет Голда Меир, черной гадине подобна…», но всё это меркло рядом со случайной обмолвкой Регины; в ней, в обмолвке, что-то было невыразимо смешное, по крайней мере для нас тогдашних. И вот — это кончилось, притом навсегда. В один прекрасный день, 17 июня 1984 года, из Колкера здешнего я стал Колкером тамошним.