Первый раз я влюбился шести лет отроду, в 1952-м; в тот же год и стихи начал сочинять. Избранницу увидел в поликлинике №30, в доме 6 по Малой Зелениной улице, где в нее (улицу) Глухая Зеленина упирается; мы с матерью, помнится, ездили туда на трамвае №1 до самого кольца, до Барочной улицы. Увидел — и потребовал, чтобы мать меня познакомила. Мать очень не хотела, но ей пришлось уступить. Она потом уверяла, что я лег на пол и начал бить ногами. Возможно ли такое? Избранницу звали Мила. Все три стадии, предусмотренные природой — пылкая влюбленность, обладание и разочарование — были мною пройдены в шестилетнем возрасте, задолго до пробуждения чувственности. Разочарование я переживал очень по-мужски: стыдился своей возлюбленной в компании сверстников-мальчишек (как если бы они могли догадываться о моих чувствах), а они собирались в моей коммуналке перед диковинкой: первым советским телевизором КВН-49 с экраном величиной в ладонь. Ни у кого не было, а у нас был (отец любил технику); приходила и избранница, и я сгорал от стыда и неловкости. Ее образа память не удержала; не знаю, было ли это влечение нашептано генами.
О второй влюбленности уже сказано; тут, повторюсь, предпочтение могло быть инстинктивно расовым, хоть гены меня и подвели. На Петроградской, в 52-й школе, Галя Т., моя Беатриче, не меня предпочитала, а моего приятеля Шурика. Вскрылось это 6 ноября 1956 года, благодаря какой-то обмолвке. Я был раздавлен. Написал стихи:
Пусть не будет надежд безнадёжных,
Пусть не будет мечтаний пустых.
У Фортуны в руках осторожных,
Вижу нож в перламутровых ножнах —
Ждет он жертв неизбежных своих. (…)
Десять лет, а я уже готовенькая жертва: чудно. Когда и откуда взялось имя Беатриче? Данта я не читал; читал о нем: что и когда? Бог весть. В 1966 году, на третьем и четвертом курсе, мы с Галей на минуту сделались парой в глазах окружающих, но она опять меня не любила, отвечала на мои ухаживания недоверчиво, да и я, наконец-то познакомившись ближе с вычитанной и выдуманной возлюбленной, растерял романтический пыл… Да-да, получился анапест, словно бы продолжающий выписанные тут детские стихи: растерял романтический пыл. Пусть эта строка их и закроет. Книжная любовь не перешла в настоящую. Слова Гали: «Я их не люблю», послужили для меня в 1966 году скорее поводом для разрыва; причина была в охлаждении. В 1994 году мы опять встретились. Момент был самый классический: в жизни раз бывает сорок восемь лет. Дети уже выращены, внуки еще не появились. Возникает искушение прожить еще одну жизнь. Общие детство и юность накатывают теплой волной, иных и уносят, но мы глупостей не наделали, и фата-моргана рассеялась. Причину давней ссоры не вспоминали и не обсуждали. Была ли Галя антисемиткой? Если да, то не больше, чем я.
В конце 1959 года я оказался в изгнании: на Выборгской стороне, на краю света. Родители получили квартиру на Гражданке. Овидий не сильнее переживал разлуку с Римом, чем я — с Петроградской. Все мои стихи той поры — скорбные элегии. Беатриче тоже была утрачена; в школе мы с нею не дружили, я обожал ее молча, вприглядку; с переходом в новую школу — опустился железный занавес.
В каждом новом коллективе молодой человек инстинктивно выбирает себе пару, даже если его сердце несвободно. Оказавшись в 7-Б 121-й школы, я оглянулся по сторонам и приуныл. Пока я унывал, меня выбрали. На первом для меня уроке математики учитель Михаил Семенович Шифрин, добрый и чудаковатый, не разглядев новую для него фамилию, вызвал меня к доске в родительном падеже, да еще растянув Р и с ударением на втором слоге:
— Колкéрра! —
Испанец, да и только. С первой парты на вторую, к приятельнице, обернулась белобрысая маленькая обезьянка с косичками и с вытаращенными глазами:
— Как?! Как?!
Обезьянку звали Аля Карпова. Ей предстояло несколько потеснить Беатриче в моем сердце — потому что всем нам нравится, когда нас выбирают, даже когда наш собственный выбор мог бы быть другим; и еще потому, что все мы преспокойно можем любить двух, а то и трех (двоих, а то и троих) одновременно: печальная истина! Мне с детства хотелось «одной любви от рождения до смерти», была такая формула. Но теория суха, а древо жизни пышно зеленеет. Да и сам-то Данте Алигьери — разве не руководствовался правилом Саши Черного: дантистка для тела, модистка для души?
Вертушка и хохотушка, Аля обладала некоторой артистичностью, была быстра на слово и легка на ногу. Всю любовную инициативу она взяла на себя — и делала это с милой непосредственностью девочки-бакфиш, в которой женщина еще не проклюнулась. Это и решило дело в ее пользу. Меня раздражали рано повзрослевшие сверстницы. В классе была девочка с библейской фамилией, Наташа Магидей, милая, грациозная, изящная (и не глупее Али), но я и не посмотрел в ее сторону — и как раз потому, что в свои 12 лет она была слишком женственна. Однако ж не знаю, как повернулось бы дело, выбери меня она, а не Аля. Может, мне в голову втемяшилась бы иная логика, иная жизненная философия? Нет, не похоже. Мужчины от роду подразделяются на две большие категории: на хорошистов (им подавай хорошеньких) и на душистов (им подавай душевных). Кажется, эту классификацию Лев Ландау придумал. Я был душистом. С Алей перемежающееся влечение продолжалось у нас лет пятнадцать и даже привело к настоящим приключениям, рассказанным в другом месте; но в целом, к счастью, судьба миловала — меня от нее, ее от меня.
В 1960 году, в литературном кружке при дворце пионеров, меня тоже выбрали, и опять я откликнулся. При дворце существовал литературный клуб с очень буржуазным названием Дерзание. Старостой (!) кружка или клуба состояла Нина Полякова, на год или два старше меня. Внешне она мне совсем не нравилась — вот как раз именно ранней своею зрелостью да полнотой, которой я в девушках не переносил. Но она была литературная дама, с артикулированным словом: словом и взяла. О стихах, о литературе и о моем будущем в литературе — больше говорить было не с кем. Платонический роман длился года два и очень мог стать неплатоническим. Скажи мне кто-нибудь тогда, что Полякова — еврейская фамилия, я бы глаза вытаращил. Нина от еврейства открещивалась.
— Вообрази, за мною ухаживают в основном еврейские мальчики, — говорила она. — Они почему-то думают, что я — еврейка.
Что ж, она могла и не знать (а еврейские мальчики знали). Отца при ней не было, внешность же, как я сейчас понимаю, у нее была самая что ни на есть еврейская. Если эта догадка верна, то мои гены тут молчали, словно воды в рот набравши. Я этой дружбой с поцелуями тяготился. Не помню, как она оборвалась.
В студенческие годы я ухаживал за многими сразу. Были девушки из приличных семей, с папами-профессорами. В одних случаях я мог рассчитывать на взаимность, в других она была опережающей. Блистательная Ира З. не слишком долго владела моим воображением. Мужчина любит глазами, и она была красива, а уж умна, начитана и находчива (в ту пору говорили: остроумна) так, что я точно знал: выше планку не поднять. Я ей нравился. Ее несколько еврейская фамилия дивно отенялась светлыми, почти русыми волосами. Но любовь определяется суммой мелочей, и тут баланс не сходился. Я чувствовал: овладеть ее сердцем вполне мне не удастся. Таких, как я, у нее с десяток. Возможен союз, основанный на взаимном влечении (и громадный трамплин моим честолюбивым планам в науке; ее папа профессорствовал именно там, где надо), но в этом союзе словно бы уже было зарыто зерно разлада и развода. Разве о таком союзе грезит юность? У меня же к этому еще и явная патология примешивалась; в 18 лет я думал, что время уже упущено, потому что настоящую любовь нужно вынести только из раннего детства, когда чувственность еще не проснулась.
Совсем иначе ко мне относилась подружка и бывшая одноклассница Иры З., Лена К.: она была по-настоящему влюблена. Еврейка самая стопроцентная, выраженная, в отличие от Иры — не красавица, внешне она мне была милее Иры. Папа, из местечковых евреев, чуть-чуть увалень (временами до бестактности), тоже профессор, к физике отношения не имел, зато, предположительно, обладал связями самыми обширными; достаточно сказать, что семья зналась с Аркадием Райкиным. Но рядом с Леной была ее мама, и когда я оказывался в их роскошной, прямо-таки невообразимой квартире в самой лучшей части города, выходило, что говорить мне интереснее с мамой, чем с Леной. Маме я нравился (папе — даже слишком), говорили мы часами обо всем на свете, и я никогда не был сыт разговором с нею — с мамой. Об Ире З. (ибо там знали, что я и с нею дружу) мама Ирина Константиновна, отвечая на какой-то мой полувопрос, словно бы невзначай сказала, что та будет «верной женой и добродетельной матерью». Был, значит, в моем полувопросе, которого не помню, невысказанный вопрос о главном — и каков оказался ответ! Лена, а еще больше ее изумительная мама, второй раз в моей жизни вызвали у меня ностальгию по еврейству. Одно слово, чудилось мне, и — я возвращаюсь в лоно этой мощной, обволакивающей традиции. Родители мои, кажется, не возражали. Точнее, что думал отец, я, по обыкновению не знал, а мать — так даже рада была открывавшейся перспективе; слово профессор звучало в ее ушах нежнейшей музыкой. Что помешало? Половинчатая влюбленность — и, странно вымолвить, мысль о протекции и блате, которые с неизбежностью должны были за этим союзом последовать. Конечно, было и нечто прямо противоположное: меня дразнила мысль о попутно открывавшихся возможностях, и дурного тут еще нет. Любовь бывает безоглядна, брак при самой пылкой любви остается сделкой, сделка предполагает расчет. В сделке матримониальной самое любовь берется в расчет, рассматривается как вклад в общее предприятии. А брак по расчету нередко становился браком по любви. История полна примеров. Ближайший даёт Бенджамин Дизраэли, прямо сказавший жене через несколько лет после свадьбы:
— Вы знаете, дорогая, что я женился на вас по расчету. Второй раз я женился бы на вас по любви.
А Даша Дьякова? Она была влюблена в Державина, когда тот сделал ей предложение, но потребовала его приходно-расходные книги и держала их две недели прежде чем дать согласие.
Наконец, и традиционную мудрость не вовсе отметем с порога. До самой эпохи романтизма брак по любви представлялся многим народам делом безнравственным — потому что сиюминутное противопоставлялось долговременному, а у христиан — и вечному. Пару молодым людям подбирали родители. Умные родители учитывали симпатии и антипатии сына или дочери, но все, старшие и младшие, дружно думали в первую очередь о будущем, вкладывали в будущее. Что ж тут дурного?
Я же всего хотел добиться сам. Всего! Установка очень романтическая. Спрашивается, зачем я продолжал ходить в этот дом, не имея «серьезных намерений»? Но я продолжал. Длилось это года два или три, с затуханием. Папа, рубаха-парень, думавший, что дело у нас с Леной продвигается семимильными шагами, однажды подарил мне галстук со своего плеча, и как раз после того, как я сказал, что галстуков не ношу. Неловкость этого жеста почувствовали даже его домочадцы, вообще, кажется несколько стеснявшиеся его провинциальности… Всё завершилось наилучшим образом. Потом Лена вышла замуж за моего однокашника и приятеля. Не я их познакомил, но и без меня они бы не познакомились. Пара получилась что надо. Занятно, что этот приятель, в студенчестве считавший себя сердцеедом, «очень поживший», говоря словами Толстого, или, во всяком случае, любивший намекнуть на это (о пляжном отдыхе он как-то сказал: «у нас всегда были лучшие девушки»), подсмеивался надо мною, когда я ухаживал за Леной: она, мол, не женщина. Здесь он был неправ. Лена была очень женственна; по мне — слишком женственна.
Быть евреем — призвание… Призвание в очередной раз поманило меня и отступило, отпустило.
А в 1970 году — случилось так, что я ударил женщину; первый и единственный раз в жизни. Что уж такое она сказала о евреях, что я шлепнул ее по щеке? Поступок в любом случае мерзкий — и говорящей о слабости, не о силе. Жалею, что она не ответила мне пощечиной; сейчас мне было бы легче. Звали ее тоже Лена, но с прозвищем: Лена-крокодил. Случилось это у моего приятеля А.Р., в квартире его отца, доцента Политехнического института. Я наорал на приятеля за то, что меня оскорбляют в его доме, и ушел, хлопнув дверью. Потом он передал мне слова Лены-крокодила: мол, бьет, значит, любит. Очень по-русски рассудила, но ошиблась: она мне была противна и без ее слов о евреях… Или, может, не так уж по-русски? Европа изумлялась этому русскому обыкновению, сколько помню, с XV века, но какая Европа? Немцы. А в другом конце Европы, в Испании, ту же особенность отмечает в XVI веке, в одной из своих не совсем замечательных новелл, не кто-нибудь, а Мигель Сервантес.
…Будь я евреем, разве я унизился бы до такого?