— В ранней юности, — мальчик услышал в ответ, —
Я пытался раскинуть мозгами,
Но поняв, что мозгов в голове моей нет,
Я спокойно стою вверх ногами.
Врут злопыхатели — и спасибо товарищу Сталину. Я рос в раю. У меня было счастливое детство. Никого, никого не было счастливее меня — ни в нашем переулке, мощеном грязновато-розовыми гранитными булыжниками, под сенью его громадных тополей, на его панелях, то есть тротуарах, действительно уложенных панелями, порядочного размера плитами песчаника по две в ряд (и куда только они подевались, когда я вырос?); ни в нашем дворе с его громадной яблоней-китайкой и лабиринтом дровяных сараев, по одному на семью; ни в нашей комнате с лепным потолком, дубовым паркетом и двумя кариатидами в эркере, голыми терракотовыми бабами, тупо глазевшими на наш обеденный стол; ни в коммунальной кухне с примусами; ни — на всём белом свете. Для счастья, кроме материнской ласки, нужен отец земной и отец небесный, а у меня-счастливца была не только ласковая мать, но и целых два земных отца, потому что Сталин приходился отцом всем и каждому, детям же — в первую очередь.
Конечно, с отцом небесным, с Лениным, была та трудность, что он умер. Если всю правду сказать, здесь угадывалось беда, маячило вселенское несоответствие. Внук сенешаля Оверни, родившийся в начале XVII века в Клермон-Ферране, или сын линкольнширского фермера из деревни Woolsthorpe (кириллицей это слово не написать, вздор получается), девятнадцатью годами моложе француза, — те были тысячекратно счастливее меня, потому что выросли не только в общине людей избранных и самых передовых (это и про меня можно было сказать; шутка ли родиться в стране Великого Октября!), но и под густой, медовый благовест. Их отец небесный был настоящим Отцом, бессмертным и смерть поправшим. Что такое вера в человека против веры в Бога? Можно добавить к этим двум детям и маленького португальского голландца, слушавшего Кол-нидрей в амстердамской синагоге; годами он как раз между французом и англичанином придется (счастливый семнадцатый век!), гениальностью почти равен им; иные скажут, что и не уступает… Какое счастье родиться и расти в русле мощной, обволакивающей и несущей традиции, восходящей к самому Творцу! Как добры вокруг тебя люди, преисполненные важной, неотменяемой, общей для всех истины! Как благодарно душа твоя раз в неделю открывается вечности! Ничего отвлекающего; удивительно ли, что в итоге ум твой обращён к высокому, а не к низкому, и мысль становится лазерным лучом?
Пробуждение мысли и есть изгнание из рая. Пока мы в русле традиции, под сенью общины — мы еще не мыслим, только чувствуем. Сколько вокруг тепла! Как мимолетны, при всей их младенческой горечи, наши обиды! Неправда, что рай открыт только животным — он открыт и детям… тем детям, которым посчастливилось. Паскаль в три года потерял мать. Ньютон рос без отца. Спиноза ребенком узнал, что взлелеявшая его грандиозная истина — ложь и мерзость в глазах его соседей. Разбуженная деятельная мысль, изгоняющая нас из рая, сама по себе — тоже счастье, тоже рай, хоть и другой, небожественный, требующий ежедневного возделывания, но начинается она ужасом: постижением того, что мир несовершенен. Может ли быть совершенен мир, где у тебя нет отца или матери? Мир, где тебя ненавидят или презирают, не заглянув к тебе в душу? Кто не пережил этого удара, остается в раю, в капсуле детского эгоизма, религиозного или национального, такого милого в детстве, — но взрослых превращающего в скотов. Кто пережил, принимается изучать творение Божье — скальпелем или резцом, формулой или рифмой.
А вот и первое, с чего начинается мысль. Худшее, горчайшее из всех несовершенств мира, тягчайшее из открытий младенческой души состоит в том, что несовершенен — я.