У Тани с юности было слабое здоровье; врожденный дефект позвоночника; и не только это. Нашу единственную дочь Лизу она едва доносила; половину срока беременности провела в больницах. Навещать Таню было нельзя; в больницы, странно вымолвить, не пускали. Странно потому, что на Западе даже при родах разрешают присутствовать близкому человеку.
Однажды нянечка приносит в палату передачи.
— Колкер, — говорит она, — это вам, — и протягивает пакет таниной соседке, ярко выраженной еврейке. Та была женщина бойкая и ответила бойко:
— Я — Петрова, а Колкер — вот она! — И ткнула пальцем в свою бледную соседку внешности самой скандинавской.
Больницы были единственным местом, где фамилия иногда помогала Тане. Среди врачей традиционно много евреев, а стиль советской жизни прямо-таки предписывал протекционизм, явный и неявный, даже подсознательный; он был в крови у всех и каждого. Еще Кюстин писал, что коррупция облегчает жизнь при автократии, и писал как раз в связи с Россией. Как объяснить британцу или американцу, что в России фамилия позволяет отличить еврея от не еврея? Попробуйте — вам не поверят. Попробуйте объяснить, что чернь причисляет к евреям вообще всех, чья фамилия указывает на Запад, а не на Восток. Писателя Вадима Шефнера многие держали за еврея, что едва не стоило ему жизни в страшные годы, когда готовилось дело врачей. (И было, от чего держать; в друзьях-то у него ходили поэты Александр Гитович и Владимир Лифшиц.)
В сущности, чернь права, инстинктивно причисляя всех чисто одетых и думающих людей к евреям. Евреи, так уж случилось, задали стиль жизни советской интеллигенции. На заре большевизма еврей был бедняк и простолюдин, то есть свой, а уцелевшая потомственная интеллигенция — бывшие, буржуи, чужие. Через пять-десять лет простолюдин получил высшее образование. Ко времени взросления его детей и внуков, тоже образованных, большевизм переродился, интернационализм слинял в национализм, и явилась изумительная Екатерина Фурцева, министр культуры. Она обессмертила себя и советскую культуру в ходе одного зарубежного интервью. Ее спросили:
— Отчего у вас выгоняют из лабораторий физиков еврейского происхождения?
— Теперь у нас есть свои кадры, — ответила эта гениальная женщина.
Фурцева не понимала, почему ее с особой теплотой принимают в Германии. Нет-нет, антисемитизм здесь ни при чем. Немцы умилялись ее фамилии, явно происходящей от der Furz, от порчи воздуха. Бедняжка так и умерла, не поняв.
Девятнадцатого марта 1979 года Таня позвонила мне с работы в слезах: очень болит спина, не могу двигаться, приезжай и забери меня. Работала она около площади Александра Невского, на Синопской набережной, 14; заведовала профсоюзной библиотекой ленинградского телеграфа. Зря никогда не жаловалась, без горя не плакала; а всё-таки я не думал застать ее в таком состоянии: она не могла ходить. Что случилось? Поскользнулась в комнате, где только что вымыли пол. Я на руках донес ее до такси, на руках поднял на третий этаж на Шпалерной; вызвал врача. Участковая врачиха по фамилии Розенфельд была в отпуске. Может, она бы спасла? Не знаю. Явилась дежурная врачиха, ее заменявшая; сказала:
— Радикулит у всех, — и выписала больничный лист на три дня: — Через три дня приходите.
Таня, как на грех, терпелива. Три дня прошли в непрерывных муках. Она не могла ни спать, ни есть — отчасти от боли, отчасти оттого, что была не в состоянии дойти до сортира. Постоянно меняла позу, чтобы унять боль, и стерла в кровь колени, локти и уши. Я позвонил в поликлинику. Находилась она не близко: на Чебоксарском переулке, между Екатерининским каналом и малой Конюшенной. Врачиха, явно недовольная, явилась опять и, как в насмешку, слово в слово повторила свою прежнюю программу:
— Через три дня приходите.
Она не понимала, что у Тани отнялись ноги; что Таня парализована ниже пояса. Я тоже не понимал, я в медицине не смыслю, — а Таня ничего не понимала от боли.
Связей в медицинском мире у нас не было. Точнее, у нас вообще не было связей, — это в советской-то России, где всё держалось на блате… Сколько раз потом я удивлял свих собеседников, среди причин нашей эмиграции выставляя и вот этот специфический пункт: наше с Таней неумение и нежелание пользоваться протекцией, мое неприятие привилегий. Перед законом и перед рублем — все должны быть равны, твердил я себе и другим. Перед страданием — тоже; в особенности, в первую очередь перед страданием. В студенческие годы мне рассказали анекдот. Приходит Капица в поликлинику, а там очередь. Он говорит: — Я — Капица, — и проходит без очереди. Тут рассказчик начинал захлебываться: «А какой-то работяга, вы подумайте, возмущается и кричит: — Ну и что?! А я — Иванов!» Полагалось смеяться. Петр Леонидович Капица — один из величайших физиков-экспериментаторов всех времен и народов, человек масштаба Фарадея и Ампера. Но мне было не смешно, я был на стороне Иванова — я и сейчас на его стороне. Есть две сердобольные профессии: врач и адвокат. Обе имеют в виду помощь несчастным — и обе в каждом поколении привлекают в свои ряды умных людей, не в последнюю очередь думающих о своем кармане. Вот еще один анекдот. Почему акулы не едят адвокатов? Из профессиональной этики… Но разве то же самое нельзя сказать о дантистах и о хирургах-онкологах?
Корпоративные привилегии тоже всегда были мне противны. В 1994 году судьба свела меня с удивительно одаренной молодой женщиной-врачом, родом с Ураины. Она чуть ли не первой из числа советских выходцев прошла в Британии все ступени медицинской иерархии и в итоге сделалась консультантом, что соответствует профессорскому уровню. Но все ее достоинства, а с ними и наша дружба, несколько померкли в моих глазах после того, как я услыхал от нее, что врач, попадая в больницу как пациент, может и должен иметь преимущество перед другими пациентами. Этот подход казался мне, и сейчас кажется, обывательским отрицанием клятвы Гиппократа.
Можно спросить: до конца ли честна эта моя принципиальная позиция? И не антисемитский ли это подход, если вглядеться? Может, будь у меня связи, я преспокойно бы ими пользовался? Может быть. Пожалуй, что и так. Принадлежать к обществу взаимопомощи — великий соблазн, одна из личин счастья. Человек — общественное животное. Одному трудно. Я больше скажу — и Кюстина дополню: советское диссидентство возникло из коррупции. При Сталине сын доносил на отца, отец на сына. Общества не было. Гнет раздавил его до атомарного, до плазменного состояния. Уцелела одна-единственная тонкая структура: еврейская семья. Сталинские евреи и евреями-то себя не считали; они были советские люди; а что-то им всё-таки мешало, и отец на сына не доносил — или доносил реже. Отсюда и пошла кристаллизация. Возникли круги людей, друг другу доверявших, на втором этапе — без оглядки на этнос. Возникло нравственное сопротивление. Но что же это было с точки зрения преступного государства как не коррупция?
Прошла неделя. Я, наконец, начал догадываться, что Таня попросту умирает. Мне удалось пробиться к главному врачу поликлиники. Тот сообразил, в чем дело, и послал к Тане невропатолога; невропатолог немедленно вызвал скорую. Таня попала в больницу имени 25-го Октября, известную тем, что туда со всего города свозили подобранных на улицах пьяниц с травмами. В приемной ее кое-как переодели в больничное. Проходит час, является медсестра или нянечка:
— Где тут Колкер? Вы? Ну, пойдемте…
— Я не могу идти, у меня ноги отнялись.
— А! Ну, подождите.
Проходит час, история повторяется. Еще час — тоже самое. Таня мерзнет на клеенчатом топчане; боли не прекращаются ни на минуту, а она в казенном месте, одна. По прошествии шести часов являются два мужика с носилками:
— Перелезайте.
Она кое-как поднялась на руках, таща за собою ноги. Эти двое с довольным видом наблюдали и комментировали (мат с винным перегаром)… Говорят, это Ницше придумал: споткнувшегося подтолкни. Неудивительно: немец, человек жестокий. Чего ждать от немца? А русские — люди добрые, задушевные, сердобольные, и всё это из народа идет. Отчего же это у иных русских из народа глаза частенько загораются таким сладострастным вдохновением, едва появляется возможность безнаказанно помучить слабого, поиздеваться над беззащитным? Эти двое, таща носилки с Таней, специально встряхивая их время от времени, чтобы послушать, как жертва стонет.
— Они там… — следует глагол татарского происхождения, который я и в быту не произношу, — а мы их носить должны!
Таня оказалась в палате на 25 человек. Под простыню ей подстелили клеенку. Ухода не было никакого. Я взял очередной отпуск в СевНИИГиМе, отвез пятилетнюю дочку к теще на Ланское шоссе и стал ходить в больницу, как на работу: менял Тане белье, переворачивал ее время от времени, выносил судно — и не только за нею, а и за половиной палаты; мыл палату; когда Таня смогла есть, приносил из дому еду и разогревал на кухне. А медицина не дремала: Тане, одну за другой, делали пункции, брали на анализ межпозвоночную жидкость. Мучительнейная процедура. Зачем делали? Не нам судить; так нужно; без этого неясно, где резать. Когда операция? Подождите; в свое время; есть больные более тяжелые. Не верить врачам было немыслимо, они ведь врачи. Что защемленный нерв за 2 недели отомрет и никогда полностью не восстановится, нам не сказали. Поторопить дело — дать взятку — мне и в голову не приходило. Денег, положим, не было, но можно было взять в долг. Самое естественное в советском раю движение, понятное всем и каждому, висевшее в воздухе, — оказалось мне не по мозгам.
Наконец, объявили, что будут делать Тане — нет, не операцию, а пункцию с вдуванием кислорода, о которой прямо сказали: «придется потерпеть». Будто она не терпела семь дней дома и шесть дней в больнице! Будто не теряла сознания от обычных пункций! Привезли ее в операционную, переложили с каталки на стол. Она готовится к худшему. Тут прибегает врачиха и говорит буквально следующее:
— Не нужно делать пункцию, снимок очень отчетливый.
Рентгеновский снимок был сделан в первый день. За шесть дней никто не удосужился его посмотреть.
Наконец, свершилось: сделали операцию; положили Таню в реанимацию (меня, естественно, туда не пустили) — и забыли о ней, а она после наркоза голос потеряла, позвать не может. Зачем позвать? Во-первых, боль была нестерпимая — потому что добрые люди умудрились положить ее на кровать с поднятым изголовьем, и это — после того, как резали позвоночник и удалили межпозвоночный диск! Нарочно не придумаешь. Пытка. В таком положении она провела сутки, до моего прихода… Во-вторых, пить очень хотелось, а сама она не могла до стакана дотянуться. Стакан с водой ей поставили, он был тут, рядом, но всё равно что на Аляске. Он даже и пригодился, только не Тане. В реанимации она провела часа два, потом кровать выволокли в коридор на двадцать часов — и тут из ее стакана попила проходившая мимо больная, по стечению обстоятельств, сифилитичка.
Сеня Белинский как-то сказал мне:
— Оглядываюсь на свое прошлое и вижу: положения, казавшиеся безвыходными, имели самый простой выход, наглядный и очевидный. Я проламывал стену, а рядом была открытая дверь.
Так и тут: операцию вообще можно было не делать; диски — вправляют. Незачем было Тане становиться инвалидом на всю жизнь; да и врачи, будь у них совесть… впрочем, откуда ей взяться?
В другом углу палаты женщина умерла от пролежней; некому было за нею ухаживать, переворачивать (для парализованных это не только облегчение, это потребность). В связи с этим Таня потом говорила, что я спас ей жизнь, — но не моя ли вина в том, что дошло до операции и что операцию сделали поздно?
Началось выздоровление. Через месяц, опираясь на меня, она сделала первые шаги, но еще не могла сидеть. Вся палата следила за этим танцем.
— Такой муж жену выходит, — сказала одна.
Добрая советская власть направила Таню в Сестрорецк, в реабилитационный центр, чуть ли не лучший (говорили нам) в СССР. В больнице имени 25-го Октября отпускалось на больного по 56 копеек в день — на еду и лекарства (болеутоляющие приходилось покупать и приносить в больницу самим); в Сестрорецке — в такое едва верилось — отпускали целых 2 рубля 50 копеек. Провела там Таня полных три месяца — и совершенно бесплатно. Были всяческие процедуры. Сперва Таня ездила в каталке, потом стала понемножку ходить на костылях. Наступило лето. К окнам пятого этажа подлетали чайки и на лету ловили кусочки хлеба. В Сестрорецке мы впервые в жизни увидели пандус и услышали слово пандус.
Там наблюдалась и некоторая общественная жизнь; среди больных попадались интересные люди. Был турецкий коммунист с пулевыми ранениями, пострадавший в Турции за правое дело. Он хорошо говорил по-русски, но Таня подружилась с другим: с пенсионером, архитектором-реставратором Михаилом Азарьевичем Краминским. Интеллигентнейший оказался человек, из бывших; лично, хоть и не близко, знал Ленина (чем гордился); приятельствовал с Эйзенштейном… и, однако ж, уцелел, дожил до старости. Редкое дело. Еще удивительнее было другое: его родственники жили за границей, сестра в Париже, брат в Британии, двоюродный брат — в Швейцарии, — и как жили? как эмигранты, со времен первой эмиграции. Михаил Азарьевич переписывался с ними — и, вообразите, получал от сестры письма, на конвертах которых значилось не Leningrad, L'Union Sovietique, а Saint-Petersbourg, La Russie. Доходили!
Михаилу Азарьевичу не только переписываться разрешали, а и ездить в гости к родным. Это плохо укладывалось в сознании: и возможность выехать, и — еще больше — то, что он, выехав, возвращался. Мы поделились с ним нашими планами на отъезд. Тут настала его очередь удивляться. Как? Уехать из Ленинграда?! А уж он-то, всюду побывавший, мог бы понимать… В Сестрорецк он попал, можно сказать, из Швейцарии. Точнее, в Швейцарии, много лет назад, он угодил в автомобильную, аварию, дверцей машины ему раздробило бедренную кость; машина, естественно, была застрахована; операцию сделали в лучшей больнице; но прошли годы, металлическая пластинка, наложенная на кость, отжила свое, и пришлось делать новую операцию, на этот раз — на родине… Очень сильное впечатление произвело на нас описание больницы: отдельная палата, меню на завтрак, обед и ужин. Было видно, что и рассказчик-патриот этими воспоминаниям предаются с некоторой мечтательностью.
После больницы мы с Таней навещали его в его квартире на Петроградской, на улице братьев Васильевых. Помню большие и просторные комнаты, числом две или три, но квартира была коммунальной.
— Это была маленькая квартира моей матери, — вздыхал Михаил Азарьевич.
Одну из старинных картин своей коллекции живописи он осторожно приписывал Вермееру (чьих работ, как известно, нет в Эрмитаже).
С Эйзенштейном Краминский в юности учился на каких-то курсах и всю жизнь хранил кипу его случайных рисунков, сделанных от скуки, во время разговоров, на клочках бумаги и папиросных коробках. Выйдя на пенсию, Краминский решил их опубликовать, но не знал, как приняться за дело, и позвонил — Ираклию Анроникову. Поразительно! Поразительно то, как человек вполне ничтожный и безмысленный, обладавший только даром площадной клоунады, приобрел в ту пору в Советском Союзе репутацию ученого, писателя, культурного деятеля. Лауреат ленинской и государственной премий, знаменитость почище Аллы Пугачевой — и полный скоморох, полная душевная пустота. Тут, конечно, во мне антисемит проснулся. Ираклий Луарсабович был родом из евреев… Ей-богу, Краминский мог обратиться к другом человеку. Были в ту пору порядочные люди. Услыхав, о чем речь, Андроников немедленно приехал. Когда увидел рисунки, руки у него затряслись, глаза загорелись.
— Сколько вы хотите за это? — спросил он.
— Я ничего не хочу, — ответил Краминский. — Денег мне не нужно. Вы только упомяните при публикации, что получили рисунки от меня.
— Конечно, конечно, — заверил его Андроников. И солгал. Украл; не упомянул.
От Краминского я получил сокровище: две парижских книжки Зинаиды Шаховской (Отражения и Силуэты русских писателей), с ее воспоминаниями. Я как раз начинал заниматься Ходасевичем, а его Зинаида Алексеевна знала лично и написала о нем. Краминский виделся с нею в Париже и дал мне парижский адрес Шаховской…
В больнице Таня сказал мне странные слова:
— Бросай меня. Таких бросают.
Она думала, что навсегда перестала быть женщиной. Чувствительность не возвращалась. Но для меня супружеская верность была знаменем, под которым я собирался умереть, не сдаваясь гнусной человеческой природе. Как раз тогда мне удалось раздобыть и принести ей в больницу мумиё — и плод граната, зерно которого издревле считалась ягодой Филемона и Бавкиды.
После реабилитационного центра Таня уже могла ходить без костылей, с палкой. Могла — и не могла. Нечувствительность означала недержание. Из дому выйти было нельзя, гостей принимать — тоже нельзя. Прошло несколько месяцев. Случайно выяснилось, что в нашей поликлинике на Чебоксарском переулке имеется иглотерапевт. Таня записалась к нему — к ней, врач была женщина с очень еврейской фамилией Гаркави.
— Что ж вы ко мне сразу-то не пришли? — упрекнула она Таню, и за несколько сеансов вернула ее к жизни.
Вполне Таня так и не оправилась. Хромота на правую ногу осталась навсегда и потом привела к еще одной операции.
За два года до этого ужаса был другой, почти сопоставимый. Зимой, на скользких мостках через какую-то городскую канаву, Таня упала не без помощи одного прохожего. Она была на пятом месяце беременности. Воды отошли, но немедленная помощь могла бы спасти ребенка. В больнице имени Куйбышева (Мариинской) врачи продержали ее семь часов в холодном приемном покое, что, в сущности, было сознательным убийством; ведь диагноз-то был известен. Ладно. Одним ребенком больше, одним меньше. Бабы новых нарожают. Но это не всё. В халате на голое тело ее провели по двору из приемного покоя в отделение при пятнадцатиградусном морозе. На следующий день температура у нее поднялась до 41 градуса, и уже не ребенка, а ее пришлось спасать. С этой задачей доблестные советские врачи справились.