В 1981 году приехал из Москвы Саша Сопровский, поэт из непечатных, семью годами моложе меня (ему было тогда 28). Знакомы мы не были, но Ханан и другие отзывались о нем лестно, среда была общая, Сопровский входил в столице в кружок Московское время — вместе с Сергеем Гандлевским, Бахытом Кенжеевым и ленинградцем Виталием Дмитриевым. Названию кружка я изумлялся. Неужели думающим людям оно не противно? В два слова преспокойно запиханы и квасной патриотизм, и советское верноподданичество, а ведь люди это были протестующие и талантливые.
Сопровского привели ко мне в кочегарку. Оказалось, он в Москве затевает предприятие под названием Вольное русское слово — то ли машинописный журнал, то ли клуб, а в Ленинграде обходит нашу полуподпольную братию и просит каждого заполнить анкету. Милое дело! О себе-то кто ж не рад рассказать? Моя анкета сохранилась. «Расскажите о вашем образовании». Я перечислил свои физико-математические регалии и добавил к ним семинар Кушнера на фабрике Большевичка, где бывали Ханан и Дмитриев и где я получил больше, чем получил бы на филфаке. С удивлением читаю о себе в этой графе мною же и написанное: «Первое, исключая детство, пробуждение религиозного чувства отношу к 1973 году. Годы 1974-78 окрашены толстовством. В настоящее время изучаю Тору…». Если изучал, то не шибко продвинулся.
Дальше шел вопрос о публикациях, еще дальше — такой: «Ваши литературные взгляды (пристрастия, традиции, отношение к современному литературному процессу). Поскольку вопрос этот не подразумевает однозначного ответа, вы вправе изменить постановку самого вопроса, ответ может быть сколь угодно распространенным». Ладно! Где наша не пропадала. Развернись, плечо.
«Я убежденный консерватор: будущее, если оно у нас есть, принадлежит нашему прошлому. Настало время собирать камни. Этот подход предполагает некоторый аскетизм и, уж во всяком случае, добросовестность и мужество. На плечи второй литературы тяжестью ложится теперь страшная и неизбежная ответственность: быть не только художественным творчеством, но и всепоглощающим духовным подвигом, — чем всегда и была русская литература, считая от Пушкина…»
Читаю — и смех душит. Прямо Эрфуртская программа какая-то. Как мы серьезно к себе относились! Как высока была русская литература! Поднебесная империя или Пятикнижие, если не выше. А Маринины и Дашковы, в бантиках, как раз в первый класс ходили или, может, еще не родились, но и не родившись уже показывали свой кукиш нам и русской литературе. Продолжаю эту скорбную повесть:
«Идеей первой, русско-советской литературы [словечко специальное, очень моё, устроенное по образу и подобию слова немецко-фашистский; жаль, никто не услышал] еще на днях было честное идолопоклонство: сейчас ее идея — кормушка, маска сдернута. Но я не уверен, что мы — наше и два соседних поколения катакомб — способны должным образом воспринять и вынести священное иго русской литературы. Вслед за Ходасевичем (1921) я решаюсь повторить "Дай бог, чтоб хоть некоторым из нас, в меру их дарований, оказалось под силу стать воистину русскими писателями…" По моему убеждению поэт и в сокровеннейших помыслах не должен видеть в себе пророка — только на этом условии его писания, быть может, приобщатся пророчеству. Талант не освобождает его ни от одной из общечеловеческих обязанностей, не оправдывает ни одного порока…»
В сущности, за один этот трубный глас ленинградский КГБ, в недрах которого как раз созревал гениальный Путин, должен был дать мне поблажку и отпустить на волю. Может, в итоге это и сработало? А наша полуподпольная братия могла увидеть в подобных словах предательство — да и видела, пожалуй; я ведь и раньше твердил, что больших дарований не вижу ни среди гонителей, ни среди гонимых. И там, и тут мыслили шаблонами, взятыми с разным знаком. Ни те, ни эти не понимали, что можно быть ни с теми и не с этими. Большинство не в состоянии отрешиться от злобы дня, мерит всё сегодняшней меркой. Для большинства нет истории.
Дальше там так написано:
«Мой любимый поэт XX века — Владислав Ходасевич. Вслед за ним могут быть названы несколько общих и дорогих всем нам имен. Среди современных поэтов я не вижу — возможно, вследствие близорукости или неровностей рельефа — дарований, способных без оговорок встать в один ряд с гигантами XIX века. Некоторые, впрочем, прочитаны мною не в должной полноте. Всё же отмечу несколько имен, принадлежащих моему поколению и вызывающих у меня полное доверие; это Валерий Скобло, Сергей Стратановский, Татьяна Котович, Елена Игнатова, Леонид Бородин (Новочеркасск) [настоящее имя Леопольд Эпштейн], Олег Охапкин, Зоя Эзрохи…»
Что этот плач Иеремии попал в руки литературоведов в штатском, известно — редкий случай — с полной достоверностью. Пьяного в стельку Сопровского взяли прямо на вокзале, когда он в поезд садился, а с ним — и всё Вольное русское слово.
В 1983 году Сопровский появлялся опять, на этот раз — с женой Таней Полетаевой. Мы гуляли в Летнем саду и говорили взахлеб.
Перед нашим окончательным отъездом (за границу, в эмиграцию), 1 мая 1984 года, мы с Таней ездили в Москву, останавливались сперва у родственников, а потом в Юрловском проезде, у Сопровского и его жены Полетаевой, как раз собиравшейся рожать. Саша вручил мне стихи, посвященные Игнатовой, — для передачи адресату. С места в карьер мы сцепились языками. Какая литература без сплетен, зубоскальства и сведения счетов? Любой поверхностный разговор — продолжение борьбы за свое, неизъяснимое. Я хвалил стихи Бахыта Кенжеева, недавно перебравшегося в Канаду; Сопровский сетовал на его излишнюю осторожность, на то, что он не помогает оставшимся, говорил о взлете и падении его музы в Канаде, о том, что в стихах он будто бы является сателлитом Алексея Цветкова, а к политике индифферентен, не в достаточной степени ненавидит советскую власть; а в довершение всего — что эмигранты с ним не дружат (выехал Кенжеев не как эмигрант, а по женитьбе). Выпив, читали друг другу стихи. Я прихватил с собою Айдесскую прохладу. Сопровский тотчас на нее накинулся и прочел залпом; я сел за его сочинения: стихи, статью о книге Афины и Иерусалим Льва Шестова и о стихах Галича. Пить приходилось по-черному. Я справлялся, а Таня (моя) не выдержала, вернулась в Ленинград.
Сопровский служил церковным сторожем. В его отсутствие Таня Полетаева водила меня по Москве, рассказывала о достопримечательностях, — как, нужно полагать, не раз делала, ублажая жадное любопытство провинциалов, а я изумлялся тому, до какой степени мне всё это чуждо и неинтересно, но, конечно, молчал, терпел из вежливости. В ту пору я не понимал, за что я так не люблю Москву; не понимал даже, что не люблю ее. Понял много позже, когда внимательно пересмотрел русскую историю. У меня вышло, что этот город принес России больше горя, чем Орда, которой этот город наследовал в большей мере, чем Киеву.
Третьего мая, оставив Полетаеву в Москве, не верящей слезам, мы с Сопровским отправились в Звенигород, точнее, в Мозжиловку, на дачу к Вите Санчуку, поэту. Оказался он не совсем из нашей рваной братии. Дача была монументальная, с паровым отоплением и ванной, — и принадлежала его деду, Исааку Израилевичу Минцу, историку КПСС, дважды лауреату сталинской премии, академику. По дороге туда мы купили две бутылки водки (за мой счет) и хлеба. В булочной я совершенно остолбенел, услышав:
— Дайте мне булку хлеба.
Сопровский понял мое изумление и расхохотался. Действительно, в Ленинграде под хлебом понимали только черный хлеб, а под булкой — только белый.
С Санчуком я едва успел познакомиться. Было не до этого. Едва доехав, принялись за дело: за пьянку. На следующее утро продолжали. Купили еще бутыль какой-то иверии. Спьяну играли в футбол (втроем!). Наконец, оборвали все нарциссы в саду академика-лауреата и поехали в Москву на Белорусский вокзал: продавать их. Продавали Санчук, Сопровский и Таня Полетаева, специально для этого приехавшая. Я стоял в стороне. Ко мне обратилась старушка, тоже нарциссами торговавшая. Завязался разговор — сперва о возрасте, ей оказалось 77 лет (мне она дала 29, умница), потом — о вечном, о Боге. Она рассказала об исходе евреев — через Черное море.
— Русские, — сказала она, — избранный народ. Он выбрал нас. Но он жалел и евреев.
Я осторожно напомнил ей, что в Писании не русские, а евреи названы избранным народом, на что она с улыбкой возразила мне доверительно:
— Сравните русского и еврея — небо и земля!
На это мне возразить было нечего. Подошла Таня Полетаева с большим брюхом, и старушка, узнав, что она — «со мной», подарила ей букет нарциссов (много лучше минцовских, уже проданных). Добрая душа! Разве еврейка подарила бы нам нарциссы?
Пошли в шашлычную у вокзала, взяли по два шашлыка на нос и две бутылки терека, на улице Горького еще бутыль купили, но тут Саша и Таня поругались (они вообще почти все время ругались), и Саша удалился, пошатываясь, а мы поехали в Юрловский проезд. Таня не сомневалась, что он угодит в вытрезвитель; но обошлось.
На другой день Сопровский повез меня на речном трамвае на Воробьевы горы, в Герцену и Огареву.
— Поклянемся и выпьем! — предложил он.
Мы так и сделали. Пили иверию, закусывали колбасой, купленной мною еще на вокзале.
Сопровский устроил мне квартирное чтение стихов. Прямо в моем присутствии он обзвонил несколько человек; разговор начинал словами:
— Приехал Юрий Колкер, один из лучших ленинградских поэтов…
Думаете, я млел от наслаждения, слушая это? Ничуть не бывало. Я не знал, куда себя деть, но не от скромности. На поверхности было то, что Сопровский меня толком не прочел и, в сущности, не мог судить о моих стихах. Это обесценивало его слова. Но это — сущий пустяк рядом с двуединым чувством, которое я сейчас постараюсь обрисовать. Вообразите идиота, буквально раздавленного мыслями о своем ничтожестве, пребывающего на социальном дне, считающего свою жизнь погубленной («Был скрипач Пали Рач — и нет его!») — меня. Как же мне было и не считать себя ничтожеством, если я всегда прикладывал к себе шкалу, у верхней отметки которой значились Данте, Гете, Пушкин? Я не мог и не хотел равняться на сегодняшнее, на сиюминутное, и вместе с тем оно было тут — и было нескончаемой чередой неудач. Ученый из меня не получился, стихи пишутся посредственные, былое вдохновение ушло. А в Ленинграде — Кушнер, Стратановский, Эзрохи, да мало ли еще кто; всех-то никогда не знаешь. Неужто я один из лучших? Я козявка. Это одна сторона медали. Переворачиваем медаль и видим, как из бутылки вырывается на волю джинн. Я чувствовал, что формулировкой — один из лучших поэтов — я унижен. Смилуйтесь, господа хорошие, и поймите: никогда поэт не согласится быть «одним из лучших», всегда — только лучшим, пусть с оговоркой, пусть хоть в каком-то смысле, но обязательно лучшим. «Таков, Фелица, я развратен…». У большинства это генетическое уродство не поднимается на сознательный уровень. Человек думающий и совестливый, о своем уродстве догадавшийся, никогда этого вслух не скажет. Не сказал и я. А сейчас скажу. Моя цель — характеризовать эпоху, среду и человеческую природу.
Вечер состоялся у какой-то Маши. Читал я не один, а в компании с графоманами Юрием Нетгуром и Марьяной Озерной (она прочла «почти эзотерическую» поэму о Клеопатре). Вернулись поздно, выпили и слушали голоса.
Стихи Сопровского, всегда хорошо написанные, казались мне ломкими, чуть-чуть искусственными. Помню из них одну-единственную ямбическую строку: «Горячий чай. Табачный дым…» Помню только потому, что эта картина домашнего уюта уж слишком не вязалась с моею; табачный дым, особенно дома, был для меня отрицанием всякого уюта да плюс к тому пошлостью. Приятели Сопровского, поэты Бахыт Кинжеев и Сергей Гандлевский, казались мне более одаренными. Но в одном Сопровский опережал их: он писал замечательную критическую прозу. Особенно мне запомнилась его статья о Галиче. Сам я Галича ни под каким видом на Парнас не пускал, но статье отдал должное: написана она была сильно, убедительно.
Когда я оказался за бугром, мы с Сопровским обменялись письмами. Он просил заказать ему вызов, что я немедленно и сделал — и в 1986 году мимоходом упомянул об этом в Париже, в редакции Континента, где Сопровского любили и охотно печатали. Редактору Владимиру Максимову это явно испортило настроение. У него сорвалось:
— Что, он тоже имеет к ним отношение?
Я объяснил, что его литературное имя — Александр Сопровский — построено на фамилии матери, а по отцу он Магергут.
Уехать Сопровскому не удалось, до новой России он не дожил. В 1990 году его сбила машина, когда он, по обыкновению не вполне трезвый, переходил улицу в Москве. Ему было 37 лет. Тот самый возраст, когда поэты гибнут или умолкают.