Рассказать о Ходасевиче меня звали даже в совсем незнакомые дома; например, 23 января 1982 года я оказался на Гражданке, на улице Ушинского д. 23/2, кв. 58, у некого Василия Чернышева. Среди слушателей знакомых не было, зато были дамы с детьми лет 10-12, видно, решившие их просветить насчет русской литературы. С детьми как раз и вышла неувязка.
В ходе рассказа я добрался до стихотворения Под землею. Моей целью было показать, что в поэзии нет запретных тем. Любой материал годится и может стать дивной лирикой — не годится только упиваться низостью, как это делал Маяковский.
Где пахнет черною карболкой
И провонявшею землей,
Стоит, склоняя профиль колкий
Пред изразцовою стеной.
Не отойдет, не обернется,
Лишь весь качается слегка,
Да как-то судорожно бьется
Потертый локоть сюртука.
Заходят школьники, солдаты,
Рабочий в блузе голубой, —
Он всё стоит, к стене прижатый
Своею дикою мечтой…
Вот, в сущности, и весь натурализм. Дальше у поэта вообще идет рассуждение. Однако ж перед тем, как начать читать стихи, я предупредил, что они — об онанизме. Среди мамаш началась паника. Детей вывели. Я пытался убедить их, что ничегошеньки дети не поймут — потому что и взрослые-то не понимают; не поняли бы без моего объяснения. Ведь решительно никто не понимал в советское время пушкинский Платонизм (из Парни; «Я знаю, Лидинька, мой друг кому в задумчивости сладкой ты посвятила свой досуг…»), но нет, убедить их не удалось; урок русской словесности не удался; от поэта всегда жди гадости… Потом у Чернышева, как водится, было чаепитие. Пожилой джентльмен, физик, рассказал между делом о своей поездке в Канаду: как там спокойно во всех смыслах; как он гулял по ночами — и прохожие его приветствовали, словно знакомого…
Годы спустя мне довелось заглянуть в любопытную книжку Томаса Лакера. Автор называет год, с которого в Европе переполошились по поводу онанизма: 1712. В Лондоне вышла в тот год книжка, бывшая по жанру рекламной брошюрой: рекламировала средства против онанизма, а попутно объясняла, что онанизм ведет к слепоте, параличу, легочному и костному туберкулезу, эпилептическим припадкам, шумам в сердце, к истерии. В классической Греции и Древнем Риме в мастурбации большого греха не видели. Диоген Синопский, тот самый киник, что жил в бочке и практиковал крайний аскетизм, публично предавался этому занятию на городском рынке Афин. Римский врач Гален (II век) рассказывает про того же Диогена, что однажды он послал за проституткой, но она опоздала: «рука философа спела свадебную песнь раньше». Шуточки об онанизме находим у комедиографа Аристофана. До 1712 года всё и сводилось к шуткам, а потом началась паника. Догадались о подвохе во второй половине XX века; весы качнулись в другую сторону: в 1970-80-х мне довелось услышать в Ленинграде, что онанизм — полезен…
Мои стихи тоже начали пользоваться некоторым спросом — не иначе, как в связи со слухами о Ходасевиче. Существовал салон Галины Грининой — где-то на Охте, сколько помню: квартира, увешанная картинами. Картины представляли кого-нибудь из полуподпольных художников; приглашенные приходили их смотреть; в другие дни под картинами рассаживались слушатели, а поэты (может, и прозаики) читали. Я там слушал москвича Сергея Гандлевского. Стихи мне понравились, а почвенничество — совсем не понравилось. В одном из стихотворений он рассуждал об эмиграции, отвергая ее для себя: мол, уеду, а потом вернусь бросить взгляд на родину «с турецкой, быть может, женой… о чем я спрошу свою душу, о чем, на каком языке?» Меня это так разозлило, что я на эти строчки эпиграмму сочинил, впрочем, неудачную. Я в ту пору уже прочел и очень ценил отповедь, которую Шаховская дала Ахматовой — за ее несправедливость к эмигрантам и несколько экзальтированный патриотизм. У Ахматовой получалось, что люди плохи, да родина хороша. Мне это казалось (и кажется) противоречием в терминах. Родина и есть люди.
Дошла очередь до меня. Меня тоже позвали читать. Никогда не забуду своего удивления: квартира оказалась переполнена, люди в коридоре теснились, в комнате — на полу сидели. Незачем говорить, что публику я разочаровал (в другой раз, в том же салоне, я краем уха слышал замечание М.Ш., сказанное так, чтобы я слышал: «Чего все так носятся с этим Колкером?») Читал я медленно, тихо, монотонно, намеренно не подвывая, не прикрашивая ничего голосом; а хуже всего то, что я устроил два отделения; сказал, что после перерыва вместо грустных стихов почитаю эпиграммы и посмешу публику. Ничего глупее нельзя было придумать. Перерыв расхолаживает, стихов на самом деле люди не хотят, хотят поговорить. А хуже всего то, что эпиграммы были плохи. Виталий Дмитриев, спасибо ему, так это и констатировал:
— Ну, Юра, — сказал он несколько загадочно, когда я закончил, — стихи — стихи. А это-то зачем?!
Случилось у меня еще одно выступление в совершенно незнакомом месте, где-то на южной окраине города. Через всю жизнь я пронес идиотскую выдумку: ужас перед опозданием. Есть места, куда, собственно говоря, даже неприлично не опоздать; например, туда, где собрались ради тебя и тебя ждут; приходя вовремя, ты у людей предвкушение отнимаешь, всё равно, радостное или злорадное. Рассудком я всё это всегда понимал, а на чувственном уровне опоздание было для меня смерть, позор. Являемся мы с Таней по названному адресу к указанному часу; открывают нам дверь и спрашивают: а вы кто такие? Да вот, говорю, меня позвали стихи читать. Мы пришли первыми. Пренеприятный момент. Но дальше вышло интересно. Чтение состоялось с обсуждением. Среди слушателей оказался Виктор Кривулин, один из вождей полуподпольной поэзии и Клуба-81. Я Кривулина всегда сторонился. Мы с ним учились на Петроградской в одной школе, но ни тогда (он был классом или двумя старше), ни в дворцовские времена, ни в эпоху кочегарок мы не общались — и номинально даже знакомы не были. Однажды, на свадьбе Сергея Стратановского, не вступая в беседу, обменялись колкостями. Он говорил кому-то:
— Еврей — это профессия.
Должно быть, вычитал или услышал стандартную фразу вроде I profess Judaism, означающую, собственно, «я исповедую иудаизм; я придерживаюсь иудаизма». По-английски в ту пору начинали читать, а понимали иногда с запинкой. Сказано было не мне, но так, чтобы я слышал. Во второй литературе, сколько помню, один я открыто отворачивался от православия и не скрывал интереса к еврейству. Это раздражало. Я поддался на провокацию; сказал Тане (тоже словно бы продолжая беседу):
— Еврей — это призвание.
Тут, на чтении моих стихов в неведомой квартире, Кривулин и другие, когда я отчитал, начали критиковать меня. Смысл сводился к тому, что я придерживаюсь устаревшей эстетики и — «занимаюсь в стихах никому не нужным самокопанием». Я пожал плечами и выложил мой стандартный набор мудростей: хорош я или плох, судить не мне; для меня — не во мне дело; но я верен моему пониманию поэзии, взятому у тех, кто мне дорог, в первую очередь — у Пушкина. Пусть я мал; что выросло, то выросло; пишу, как умею; зато я не с крученыхами всех мастей, не с маяковскими и не с хлебниковыми. Традиция умнее самого умного из нас. Она и законы языка — данность. Сознательный отход от традиции — дело недобросовестное… Разумеется, в моем воинствующем консерватизме был вызов; как многие годы спустя отметил один критик, это, в известном смысле, авангард наизнанку. Правда и то, что традиция, понятая вслепую, втупую, страшна; достаточно Мориака перечитать, но об этом я тогда не думал и не говорил.
Неожиданно в мою защиту выступил художник Валерий Мишин, которого в ту пору называли «лучшим графиком России». С ним я был едва знаком, знал его в лицо — и знал его работы, тянувшие в сторону авангарда. В том-то и состояла неожиданность, что за меня вступился эстетический противник. Еще неожиданнее оказалось то, что он говорил о нравственном наполнении моих стихов, о честной передаче мучительного разлада с собою и действительностью. Как я ему был признателен!
На этом неожиданности не кончились. Несколько непоследовательно Кривулин вздумал вдруг убеждать раскритикованного автора вступить в Клуб-81. Я категорически отказался. Так мы и разошлись, не познакомившись.
Мишин приходился мужем Тамаре Буковской, от которой явилось мне предложение подготовить стихи Ходасевича для Парижа. Потом мы с ним встречались. Есть снимок, где мы сидим под его работами, выставленными в Доме писателя (ул. Воинова, 18). В 2006 году, когда я гостил в Петербурге, Мишин пожелал нарисовать мой портрет. Я с благодарностью согласился. Работал он часов пять. Мы, разумеется, болтали о разном. Я сказал, что хочу рассказать ему о случившейся со мною неприятности. Он ответил, продолжая работать:
— О неприятном — не нужно.
Но я всё-таки рассказал. Должно быть, из-за этого портрет вышел непохожий, что Мишин сам же и отметил. Однако он, портрет, оказался странным образом похож на другого человека: на моего покойного отца.