ЛИЗА НА ПРАВИТЕЛЬСТВЕННОЙ ТРАССЕ


Дочь значила для меня невероятно много — с момента рождения и лет до семи. Вижу себя под окнами родильного дома по адресу проспект Чернышевского дом 15, на пересечении с улицей Петра Лаврова (Фуштатской). Лизу в первый раз тоже там увидал, в окне, в кулечке. Когда ее принесли домой, я уже через день умел ее пеленать лучше Тани (которая беспрерывно болела), чем поражал отца. И не только пеленал: всё делал — кроме готовки; к плите так и не нашел подхода. О пеленках уже сказано: стирал их в ледяной воде, до нестерпимой боли в руках. Гладил пелёнки с двух сторон (сущее суеверие, конечно). Купали мы Лизу в кипяченой воде (еще одно суеверие; гигиена — неплохая штука, исторически, между прочим, очень недавняя; только доводить ее до абсурда не стоило). Воду кипятили в ведрах на коммунальной кухне. Всё было принесено в жертву этому предприятию: семье, понятой всерьез. Бог был тут, а наша коммуналка заменяла храм; другие храмы не требовались. Стихи не пишутся? Чорт с ними! Есть непосредственный человеческий долг. Остальное подождет.

Никогда ни до, ни после я не понимал интереса к младенцам, а тут переживал каждую мелочь как событие. Лиза (нам чудилось) опережала своих сверстников в развитии. В два года ошеломила мою мать. Та спрашивает:

— Ну, что она у вас говорит?

— Да всё говорит, — отвечает Таня. — Лиза, скажи аббревиатура.

— Ой, да что ты! Такого и я произнести не могу!

А Лиза тотчас повторяет:

— Аббревиатура. — Спокойно, без усилия. Она вообще была очень спокойным ребенком.

Соседку, тоже в два года, называла по имени-отчеству: Надежда Леонидовна. Никаких тетей и дядей по отношению к чужим у нас заведено не было; уменьшительно-ласкательные суффиксы тоже запрещались. Себя, двухлетнюю, представляла новым знакомым очень серьезно: Елизавета Юрьевна, — чем иных в оторопь повергала. Мне чудилось, что у нее — литературный дар. Ее слова (как и все элементы ее взросления) мы записывали в специальную книгу. Там оказалось много забавного, прямо по Чуковскому.

— Папа, помоги, — говорила она; а когда к Тане обращалась, то иначе: — Мама, момоги!

— Волк упал со стула… А Ефим Михайлыч — со шкафа…

Книгу пришлось бросить при отъезде в эмиграцию… Многое пришлось бросить.

Года в четыре начала Лиза сочинять двустишья, из которых одно я бы и себе охотно приписал:


В этой малости

Много шалости.


Телевизора у нас поначалу не было; от советской мерзости на экране мы отгораживались. Но оказалось, что ребенку всё-таки этот поганый ящик нужен; он и был куплен (30 декабря 1982 года) — в рассрочку. В течение года с лишним раз в месяц я ездил к чорту на кулички, за мост Александра Невского, на Народную улицу, и вносил по десятке. Что за мука была эти поездки!.. Домашняя шутка и каламбур, не оставлявшие Таню и меня в самые мрачные времена, стали тем воздухом, в котором Лиза выросла. Чувство юмора у нее было прекрасное. Передача Спокойной ночи, малыши! называлась у нас Спокуха, палачи! Сама Лиза внесла порядочный вклад в каламбуры. Одного телевизионного pandit’а (жаль, я тогда не знал этого английского слова) она преспокойно назвала политическим обогревателем. Став старше, говорила:

— Мой папа — кочегар физико-математических наук.

Трудности для меня начались со школой. Не по блату, а по месту жительства Лиза попала в английскую школу 185 на нашей улице Воинова (Шпалерной), недалеко от дома, нужно было только Литейный проспект перейти — как раз у самого угла Большого дома, — и оказалось там в числе лучших учеников по английскому. Но тут же и другое обнаружилось: полное отсутствие у нее соревновательного инстинкта. В этом она уродилась в Таню, лишенную честолюбия (а внешне — в меня; я же предпочел бы обратное). Чувства времени тоже у нее не наблюдалось. Не опаздывать — не могла; ответственности — не понимала; уроки делала в каком-то сомнамбулическом состоянии. Я хотел от нее пятерок, она — хотела оставаться ребенком. Моя идиотская потребность гордиться ее внешними успехами в итоге испортила наши отношения на всю жизнь; может, и жизнь ей испортила. Десятилетия спустя она справедливо упрекала меня за доминантных характер и насмешки. Склад ума у нее оказался совсем не академический, а другого я принять не мог. Рассудком понимал, что неправ, но суеверие, очень советское (и, может быть, еврейское) брало верх. Страдали оба; даже трое; Таня, спасибо ей, смягчала муки, брала сторону Лизы.

С первых проблеском мысли Лиза вела двойную жизнь — и как! Ни разу нас не выдала. Чувствовала, что в семье имеется нечто, что за пределами семьи не должно отзываться. Соседский мальчик Витя Ривин, как и Лиза, полукровка, был совершенно советским. Как-то дети возились посреди нашей комнаты, а мы с запальчивостью о чем-то говорили с гостями (у нас не переводившимися). Вдруг, в паузе, Витя спрашивает Лизу подозрительно:

— А ты за кого: за красных или за белых?

Мы замерли в ожидании, а Лиза спокойно ответила:

— Что ты, Витя, я же девочка, меня политика не интересует.

Конечно, и мы с Таней были совершенно аполитичны. Потом, в эмиграции, в нормальных странах, это проступило со всею отчетливостью, да и в Ленинграде было ясно. Однако ж в советском раю от политики не спрячешься. Лизина учительница (классная дама) сразу почувствовала в ребенке и в родителях что-то чужое, в чем и фамилия ей помогла. Лизу невзлюбила. Наказывала ее за медлительность (например, закрывала в классе во время большой перемены). Не улучшило дела и первое родительское собрание, на котором выступала учительница английского. Та, добрая душа, не чая дурного, начала свою речь со слов, возмутивших честную антисемитку:

— Хорошо, когда в классе есть такие звездочки, как Лиза Колкер и Аня Шмерлинг!

Оценки по другим предметам Лизе занижались. Один раз, потеряв терпение, я пожаловался директрисе, сказал, что буду «писать в район». Классная дама испугалась, оценки подскочили, но ненадолго; наша антисоветская сущность должна была проступить — и в свой черед проступила. Принцип «со всеми держать себя одинаково» вывел нас на чистую воду. Позвали мы как-то в гости родителей лизиной одноклассницы, мама которой состояла в родительском комитете. В разговоре я упомянул, что еду в Москву — сверять тексты Ходасевича (к Котрелёву). Эти двое ахнули: ради сверки ехать в Москву! А кто такой Ходасевич? Разговор пошел в привычную сторону. Осторожности я не придерживался. Честные советские интеллигенты всё больше пялили на меня глаза, пропасть между нами разверзалась на глазах. Перешло на политику. Выяснилось невероятное: они всерьез думали, что Бельгия (уж не помню, как она всплыла) — не самостоятельное государство, а такой же придаток США, как Болгария — придаток СССР. Я взорвался, и Лизе стало в школе еще труднее. Когда дошло до приема в пионеры, в первую партию она не попала, попала во вторую, с троечниками и двоечниками, и сильно расстроилась. В ответ на танины утешения сказала:

— Да, мама, я всё понимаю, но ты же знаешь, как тяжело быть белой вороной!

К четвертому классу, ко времени, когда мы, наконец, добились выездных виз, в школе давно уже догадывались, кто мы такие. Ребенку досталось. Целый скандал разразился вокруг пустяка. Лиза научилась делать из бумаги прыгающих лягушек. Весь класс перенял искусство. Лягушки начали выпрыгивать в окна, а под окнами шла «правительственная трасса» — улица Воинова как раз вела к Смольному. Честнее было бы называть ее партийной трассой, но в школе знали, кто правит. Даже по такому пустяку меня вызывала директриса.

…Худенькая была девочка; тощая и высокая, а характером добрая. Всех жалела. В Крыму, в Оленёвке, в лимане ловили креветок. Крупных забирали, а мелких выбрасывали на берегу — умирать не своей смертью. Мимо этих страдающих ракообразных не удавалось пройти без слез; приходилось всей компанией спасать бедных приветок, кидать их обратно в воду. Но разве всех спасешь?

В очереди за цыплятами (цветом несколько синими; у нас они назывались синекуры) она, еще дошкольница, тоже слезу пустила:

— Какие люди жестокие! У них вся жизнь была впереди.

И с годами не стала злой. Гордость и вспыльчивость тоже удержала.

Ближайшим от дома клочком зелени был Летний сад; в нем я выгуливал Лизу в коляске в ее первые месяцы; в нем, когда подросла, Лиза играла — у оградки «дедушки Крылова», под сенью чахлых статуй. По вечерам, когда Летний сад закрывали, можно было прогуляться по набережной Фонтанки, а Летний сад получить вприглядку. Туда мы как-то и отправились втроем. Возвращались в сумерки. На углу Чайковского и Фурманова видим: бежит, поджав хвост, овчаристая собака с обрывком веревки на шее. Таня собак обожала всю жизнь, «выросла среди собак», по ее словам; о Лизе — и говорить нечего; кто в пять лет не любит собак (и стихи)?

— Пойдем, я тебя покормлю, — сказала Таня собаке, и та пошла за нами, опасливо, держась чуть сзади. Поев, уходить не захотела, забилась под стол. Веревка на ее шее оказалась не ошейником, а натуральной петлей: видно, беднягу отлавливали. Выгнать ее не представлялось возможным. На другой день Таня не без труда уговорила соседей, потребовавших, чтоб мы собаку держали в комнате. Собака прижилась. Таня ее зарегистрировала, получила удостоверение, в котором значилось: «Колкер Т. Г., сука серая, б/п» (не подумайте дурного: беспородная). Сперва трусливая и забитая, собака понемногу ожила — и как-то само собою вышло, что она в явочном порядке захватила единственное в нашей лачуге кресло, впрочем, жесткое, низкое и неудобное, конструкцией напоминавшее шезлонг. Под подстилкой в этом кресле хранила украденные со стола черствые корки; с этим ничего нельзя было поделать: память о голоде перешибала в ней всё, вообще же собака была умная и ласковая. Чего только Лиза с нею ни проделавала!

— Прекрати навяхзывать собаке бантики на уши! Ей же больно! Мутти, пошла на место!

Собака слушалась, уходила из лизиного угла, забиралась в свое кресло, — а стоило отвернуться, вылезала из него и украдкой опять подбиралась к Лизе — чтоб та продолжала наряжать и тискать ее.

Занятно, что имя Лиза казалось в начале 1970-х не совсем приемлемым. Все недоумевали, когда мы выбрали его. Мать фантазировала: может, с годами она пожелает называть себя Элизой (!). Отец некоторое время называл ее Ветой. Нашлась доброжелательница, которая спросила:

— А не обидится на вас девочка, когда вырастет?

— Отчего же ей обижаться?

— А ее будут звать Лиза-подлиза…

Нет, подлизой она не выросла. Имя свое любила, Элишевой в Израиле стать не пожелала… Имя мы вот как выбирали: одно должно было быть очень русским, но одновременно — и всемирным, а уж на заднем плане — библейским, еврейским.


Загрузка...