Как я вышел на отказницкие круги? Поразительно: память не возвращает одного из ключевых моментов всей жизни. Была русская литература; была моя погубленная жизнь, неудавшаяся научная карьера, нищета, борьба за существование; и вдруг возникло иное. Вижу сразу шумное сборище в квартире Гриши Кановича где-то в пригороде, и другого Гришу, блистательного Гришу Вассермана, докладчика. Он говорил об иудаизме, о котором я знал с гулькин нос; ровно столько, сколько можно извлечь из Иудейской войны Фейхтвангера. Вассерман сыпал парадоксами, одновременно ошеломляющими и достоверными. Публика была наэлектризована, оживлена и, хочется сказать, счастлива, а ведь всё это были отказники, люди, открыто порвавшие с режимом, бросившие вызов людоедам, годами сидевшие на чемоданах, рисковавшие. Чему люди радовались? Новой правде в стране кривды; своей неожиданно обретенной общности в стране всеобщей злобы всех против каждого; своей свободе. Сам Вассерман лучился счастьем приобщения, счастьем первооткрывателя (ведь он открывал новый мир, себе и другим). Но не только: еще и счастьем лидерства. Видно было, что он вождь по призванию; что к нему, умному и сильному, нашедшему себя, нашедшему почву под ногами в этом страшном распавшемся мире, тянутся за помощью и поддержкой. Я сам готов был кинуться к нему в ноги; записаться в подмастерья; чистить ему обувь — так он был убедителен… А между тем я чувствовал себя чужим. Там, за дверью квартиры, в советском раю, я был чужим из-за моей фамилии; здесь — из-за моей внешности. Что, если во мне видят подсадную утку, сексота? Ведь я никого толком не знал. Опять тот же вопрос: как я попал туда? На дворе — 1981 год, осень.
Собственно, самое начало этого пути приобщения я помню — из-за мучительной неловкости, стыда и чуждости, навсегда запавших в душу. Вызов, заказанный Вите Янгарберу в 1974 году, долго не приходил (а когда пришел, уж не знаю, через него ли, мы им плохо распорядились). Я повторял заказы всем уезжавшим знакомым и друзьям: Юре Гольдбергу и Ане Сарновской, Гале Йоффе и Грише Эпельману, Женьке Левину; другим, которых забыл. Опять ничего не приходило. Я написал в США Раисе Львовне Берг, той самой, из АФИ (до АФИ она работала некоторое время в Новосибирске, который называла Новодырском); она припомнила меня и помогла: нашла в Израиле Виктора Кагана (сидевшего в лагерях вместе с Солженицыным), тот устроил вызов, даже написал мне; замечательный оказался человек; соглашался быть дядей. После его письма нашелся и настоящий его племянник, Илья Вол, тоже из АФИ, где он появился в качестве аспиранта незадолго до моего ухода. Но это всё были знакомые или знакомые знакомых, в основном — из мира научного. Порвав с наукой и с этим кругом, я вовсе остался один.
Как-то в тяжелую минуту отправился я туда, куда отродясь не ходил: в синагогу на Лермонтовский 38. Был какой-то еврейский праздник. Молодежь во дворе резвилась с непостижимой, с недопустимой дерзостью: пела «Евреи, евреи, кругом одни евреи…». Замечательная была песня, ее не забыть: «Если в кране нет воды, значит, выпили жиды…» Прохожие с улицы смотрели на это с понятным отвращением: распоясались проклятые сионисты, — и ужас состоял в том, что я, всем сердцем сочувствуя (сопереживая) евреям, восхищаясь ими, одновременно понимал и этих прохожих, в некотором роде им тоже сопереживал. Не нужно, хотелось мне сказать евреям, такой уж открытой демонстрации; не нужно этой дерзости, с огнем ведь играете. Я знал чернь изнутри; я из нее вышел… если вышел.
В синагоге оказался какой-то человек из свободного мира, верующий еврей, пришедший молиться. Собравшись в комок, преодолевая отвращение к себе, я подошел к нему и на ломаном английском спросил, не поможет ли он мне получить вызов. Тот ответил односложным отказом. Это было как пощечина: он увидел во мне провокатора. Меня бросило в краску. Но тут же последовала еще одна пощечина. Пожилые люди окружили меня (там было очень тесно) и, дознавшись, о чем я говорил с гостем, стали меня упрекать:
— Как вам не стыдно!
Мне было стыдно. Так стыдно, как им не бывало: как бывает только тем, кто не по своей воле двурушничает, всем сердцем двурушничество ненавидя. Одна из самых страшных минут в моей жизни. Я ушел, совершенно раздавленный… Но в 1981 году, у Кановича, всё было другое. Я — уже отказник, в этих кругах принят (поначалу несколько настороженно), нашел к ним путь, я тут свой… почти свой… или хоть не совсем чужой… Что за проклятье! Чужой среди своих, чужой среди чужих; всюду чужой.
Помимо Вассермана были в отказницких кругах и другие лидеры, другие центры притяжения: Алик (Роальд) Зеличонок, Лёня Кельберт, Яша Городецкий, Эдик Эрлих, Миша Бейзер, Аба Таратута. Преобладали те, кто мечтал об Израиле; сионисты. Слово это безнадежно скомпрометировано в России — в глазах тех, кто идет на поводу, не умеет думать: в глазах громадного, подавляющего большинства. Разве сам я не чувствовал в этом слове солоноватого привкуса? Разве не преодолевал в себе предрассудка? Мечта, дивная поэтическая мечта — вот что стоит за этим словом для человека с непомраченным сознанием. Мечта не только еврейская. Сион — важнейший христианский символ, без тени негативных коннотаций. Есть христиане-сионисты, верящие, что только с возвращением всех евреев в землю обетованную на планете наступят мир и справедливость… В 1988 году, забежим вперед, случилась сцена, которую грех обойти; она тут к месту. Тёща, Александра Александровна Костина, и танина сестра Лида гостили у нас в Израиле (ворота как раз приоткрылись). Вообразите: по улице Кинг-Джордж в Иерусалиме идет демонстрация вот этих самых христиан-сионистов, многоязыкая толпа с транспарантами и песнями, движение остановлено, среди демонстрантов преобладают скандинавы; а на автобусной остановке — другие скандинавы: Таня, ее мать и сестра. Вдруг из толпы демонстрантов выбегают две радостные тетки и кидаются обнимать Таню. Они навещали нас еще в Ленинграде в годы нашего отказа. Какое впечатление это должно было произвести на честных советских граждан? Громадное. Вернувшись в Ленинград, Александра Александровна собрала нашу еврейскую родню и провозгласила:
— Уж если ехать, так только в Израиль!
Конечно, не только эта сцена на тещу повлияла; но и она в числе прочего.
Однако далеко не все евреи так думали в памятные годы отказа; иные отказники были настроены антисионистски, иные отъезжанты, баловни судьбы, получившие разрешение, — тоже. Гриша Эпельман, еврей из евреев, отвечая на мой вопрос, сказал мне на прощанье:
— Представляешь, там — все жиды! — и поехал в США.
Он оказался не прав. В Израиле я встречал потом и чувашей, и китайцев, и — соберитесь с духом — советских негров, да-да, не эфиопов, которых там полно, а наших чеcтных русских чернокожих, черных, как сапог, с толстыми губами, говоривших по-русски, как мы с вами, — и все были настроены весьма сионистски, иные и кипу носили… Гришины слова крепко засели у меня в памяти. Я возразил на них в письме, написанном из Израиля в 1980-е; не ему возразил, а другому:
Останешься пейсатым
Под звездно-полосатым,
Но можно быть любым
Под бело-голубым.
Осенью 1981 года я стал ходить на курсы иврита, но всё еще без мысли об Израиле. Учебник иврита размножался фотографическим способом (ксерокс был почти так же недоступен, как пресс Гутенберга — и опасен). Помню, я дежурил в больнице у матери на Васильевском острове — и, когда она дремала, разбирал эти удивительные, причудливые закорючки, эти тексты, написанные справа налево… Бедная мама, умиравшая долго и мучительно, не одобряла этого моего занятия. Я должен был казаться ей совсем чужим в ее последние годы.
Эдик Эрлих, геолог, высокий профессионал, прямо заявлял, что в Израиль не поедет. Другой высокий профессионал, инженер-электрик Алик Зеличонок, столь же твердо собирался в Израиль; его потом посадили — за сионизм, за мечту, которую он пронес через свою жизнь и в итоге воплотил в жизнь. Были, думаю, и такие, кто перестроился в годы отказа. Перестроился и я. Затевая отъезд, мы с Таней думали уехать так далеко от большевиков, как только возможно: в Австралию. Выбрали на карте город с красивым именем Аделаида и нацелились на него. Тоже — мечта. Человек ведь всегда мечтает; даже на краю могилы. Но сидение в отказе затягивалось, тучи сгущались, картина перестала быть ясной, изображение двоилось. Сперва мне сообщили, что Лев Утевский из Беершевы (приятель Иры Зубер) готов помочь мне с получением нового вызова лишь в том случае, если я не проеду мимо. Затем прилетел из Лондона британец Пол Коллин — с тем же условием от жившей в Израиле старухи Лии Колкер, румынки, говорившей на двенадцати языках, включая арабский и русский. Я задумался. В Израиль ехать не хотелось, но и лгать не хотелось. Что нужно уезжать, бежать опрометью, — не вызывало сомнения. Я, вздохнув, сказал себе: Израиль не гетто; если поедем, поедем в Израиль. Тане тоже туда не хотелось, но она не возразила. Однако ж все эти мысли и разговоры оставались сугубо отвлеченными и теоретическими в течение полных трех с половиной лет. Надежды почти не было.
Еще один ход мысли, сейчас почти непонятный, должен быть отмечен. В случае удачи, в случае получения разрешения на выезд — нельзя было предать остававшихся. Власть твердила, что не отпускает евреев, потому что они едут в Америку, а не в Израиль, — а я видел глаза тех, кто засиделся в отказе и для кого Израиль был всем. Особенно детей было жалко. В 1983 году я написал стихотворение, которое никогда не публиковал. Называлось оно Жизнь в отказе. Сейчас ему самое время и место.
С. Б.
О, велика Россия, велика!
От Белого до Черного, от Бреста
До желтых вод. Печаль отказника
Найдет, найдет в ее просторах место.
Невесел твой насильственный пикник,
Стотысячник, рефьюзник, отказник.
Ты — штилю обреченный экипаж,
Ты — караван в пути, и путь твой долог.
Еще пообкусает карандаш
Твой конвоир, пытливый социолог.
Неимоверный пишется дневник.
Страшны твои анналы, отказник.
Один повесился. Другой с ума
Сошел от униженья. Третий болен.
Тот — побирается. Тот — скорбь сама —
Живет с семьей в разлуке. Тот — уволен.
Но русопят, державный фаворит,
Возвышенно над суетой парит.
О, велика Россия! Где поэт,
Кем правнукам гордиться? Где писатель,
В ком совесть шевельнулась? Вся — паштет
Печеночный, вся — сытый обыватель,
Вся — мелочность убогая: тщета
Лжи и самодовольства. Вся — не та.
Ни честный пахарь, занятый трудом,
Ни физик, вдумчивый и плодовитый,
России чести не спасут: стыдом
Вся изойдет. Ты — нерв ее открытый,
Ты в кровь и в пот, ты в мозг ее проник
Саркомой гибельною, отказник.
Ни диссиденты, стойки и верны,
Ни выкресты, радетели благие,
Пятна не смоют. Не сотрут вины
Неблагодарности. На всей России —
Клеймо. Укор и лучшему из них —
Ее позор вселенский, отказник.
Да было ль ледниковое плато
Отечеством? С ним — ни слезы, ни связи.
И — пусть о нем поднимает голос, кто
Не пробовал, что значит жизнь в отказе!
Пусть почвенник посмотрит (вместо книг)
В глаза твоему сыну, отказник.
Не публиковал я эти стихи по нескольким причинам. Во-первых, художественные достоинства их, осторожно говоря, не бесспорны. (Как и ударение в не совсем нормативном слове отказник. Мы произносили его с ударением на последнем слоге, а можно произнести и с ударением на втором.) Что это за «честный пахарь»? Пьяный колхозник, что ли? Голая схема. Физик, правда, мог быть «вдумчивым и плодовитым», а вполне честным — не мог, потому что никто не мог.
Во-вторых, потому не публиковал, что до середины 1990-х я еще верил в Россию; допускал, что дело не в России, а в ее поработителях. Потом это заблуждение рассеялось. Россия безнадежна; не советский строй оказался, по слову Аркадия Белинкова, «неисправим, неизлечим», а переродившийся россиянин. Россия народолюбцев XIX века оказалась грезой, мифом. Современную, бесстыжую — пристыдить нельзя.
В-третьих, я не хотел обижать моих православных друзей. С этим теперь всё в порядке; в новой России, уродливой до неправдоподобия, иные из них показали клыки именно как православные. Их православие изобличило себя как язычество, как идолопоклонство перед куском суши.
Ну, и не вполне я в этих стихах справедлив, нужно признать. Довольно одного Бориса Чичибабина, чтобы «смыть клеймо». Он как раз и был совестью России, даром, что украинец. Сахаров и другие тоже обойдены. Но сейчас я пишу о себе. Повторю за Руссо: «Я не обещал вам изобразить великого человека, я обещал показать себя таким, каков я есть…». Подчеркиваю в себе дурное; главное для меня в том, чтоб разглядеть себя, а эти стихи хорошо передают настроения, мною в ту пору владевшие.