КЛУБ-81


В том же 1981 году было затеяно другое странное предприятие. Не вполне ясно, кто первый дернул за ниточку: литературоведы в штатском или самиздатчики. То есть когда дело дошло до воплощения, инициатива, естественно, шла сверху. Снизу без разрешения ничего сделать было нельзя. Социализм — это когда всё нельзя, кроме того, что можно. Но косвенно надоумить верхних могли нижние. В ту пору советская власть уже так одряхлела, что граница между теми и этими была размыта.

В один прекрасный день, по наитию или по наводке, наверху решили: создадим полупрофессиональное объединение неподцензурных авторов — и тем самым нейтрализуем их, сделаем подцензурными. Они не будут тревожить сон советского Святогора, не будут печататься за границей и дискредитировать наше социалистическое отечество, и без того катящееся в тартарары. Они перестанут казаться героями и там, и тут. Мы именно покажем, что они — никакие не герои. За право напечататься они на брюхе станут ползать. Что-то такое могло брезжить в тусклом сознании ленинградского КГБ.

В конце 1980 года случился обыск у вождя поэтов Виктора Кривулина с выемкой материалов машинописного журнала Тридцать семь. Этот журнал власть прикрыла (а другой толстый журнал, Часы, не тронула, хоть он был в гораздо большей степени на виду). Рассказывали, что гэбисты, прикрывая журнал, предложили Кривулину в качестве альтернативы нечто вроде дискуссионного клуба, а он, будто бы, отказался. Точно известно, что 7 декабря, телефонным звонком на Запад, Кривулин оповестил мир о создании в Ленинграде свободного культурного цеха на правах профсоюза. Никакого цеха, естественно, не было. Слова о профсоюзе прозвучали несколько неадекватно: подпольные литераторы как раз не были профессионалами, поскольку ни копейки не зарабатывали своим литературным трудом. Да и чем были профсоюзы в СССР? Тенью, фикцией. Словечко цех тоже не казалось уместным. Конечно, оно отсылало к Гумилеву и Цеху поэтов, но ведь и во времена Гумилева в нем чувствовалось приспособленчество, «присяга чудная четвертому сословью», а уж в 1980-м оно звучало просто дико. Но в журнале Часы идея понравилась. Этот журнал был смирный, почвеннический. Есть «культурный процесс»; мы, честные служители русской культуры (и патриоты), должны его отражать, мы послужим Богу и отечеству, а власть дразнить не станем, она «ведь тоже русская земля», — вот что угадывалось за обложкой Часов. Пускаясь в авантюру, часовщики могли думать так: мы их, КГБяк, в итоге обманем и перешибем, потому что талант говорит сам за себя, и талант — с нами, мы ведь талантливы; а пока для виду уступим. Что ж, сделка как сделка. Каждая из сторон исходит из своей выгоды, из своей сокровенной мечты.

Между литераторами и гэбистами начались телефонные разговоры и встречи. Позвонили, будто бы, гэбисты в котельную на улицу Плеханова, где у газового котла дежурил прозаик Борис Иванович Иванов. С этого и пошло. Начался обмен делегациями. Позже Иванов отрицал какую-либо инициативу сверху, называл Клуб-81 победой общественности над КГБ; но инициативу снизу (звонок из котельной в Большой дом) вообразить труднее — и еще труднее понять, какая из двух инициатив почетнее для писателя. Договоренность между высокой и низкой сторонами была достигнута.

Клубу отвели для собраний лекционный зал музея Достоевского и большую пустовавшую квартиру на улице Петра Лаврова 5. Над клубом поставили надсмотрщика (куратора): научного сотрудника Пушкинского дома, инструктора ЦК КПСС по литературной части, доктора наук, члена союза писателей — не забыл ли я какого титула? — Юрия Андреева, тут же прозванного Андропычем. Человек был что надо, ни дать ни взять. Моллюск чистой воды. Был составлен список из примерно 80 предполагаемых членов клуба, куда и меня включили без спросу. На организационное собрание пришло человек тридцать. Инициаторы выдвинули внушительную культурную программу, далеко перекрывавшую область собственно литературную. Например, предполагалось прослушивать и обсуждать классический джаз (среди людей, близких к инициаторам, были музыкальные критики и пианист-виртуоз Курёхин). Джаз! Одного этого хватило бы, чтобы я никогда в клуб не вступил. Неужто писатели не понимали, как это смешно? Посещайте кабаре или оперу, воля ваша; катайтесь на лыжах, собирайте марки, ходите к проституткам в свободное от работы время, — но, бога ради, при чем здесь писательство?

Зачитали проект устава клуба, полный унизительных двусмысленностей и недомолвок. Требование отказаться от зарубежных публикаций, однако ж, было в нем сформулировано совершенно открыто. Как тут не умилиться? Перед паном Фёдором ходит Мойше ходором… Но это бы ладно; это можно было бы понять с почвеннических позиций: решили писатели послужить Богу и отечеству, отвернулись от прогнившего Запада. Однако вожди предприятия, как вскоре выяснилось в кулуарах, вовсе не считали этот пункт обязательным для себя и других членов клуба. Хорошенькое сотрудничество! Сверху власть, вся насквозь беззаконная, закон попирающая, снизу — вольнолюбивые писатели, понимающие волю как беззаконие.

Дальше на собрании обсуждали предложение просить приравнять участие в клубе к общественно полезной деятельности. Обсудили и отвергли. Верхам это не годилось, потому что такая деятельность предполагает профессию, а не клуб. Низы догадались, что такой клуб поставит вне закона тех, кто в него не вошел. Не состоишь в клубе — отправляйся в исправительную колонию как тунеядец.

Слушая прения, я пытался понять, что мне и другим может дать этот клуб и творческом отношении, и не находил ответа. Легальные собрания и выступления? Неясно, чем хуже квартирные чтения. Если ты написал что-то значительное, слушатели — в этом не было сомнений — найдутся. Коллективные публикации? Но цензура-то никуда не девалась. Публиковаться, хоть и крайне трудно, можно было в СССР, и в одиночку литератор сохранял больше свободы, осуществлял себя в обход советской власти, а не в силу объявленного соглашения с нею, да еще в сомнительной компании, связанной внутренними обязательствами и любовью к джазу. Самиздат тоже оставался налаженной формой публикации. Эрика берет четыре копии, даже шесть. Выходило, что истинные мотивы верхушки клуба — дурной коллективизм, желание заседать и председательствовать, тесня младших по возрасту и рангу; и — с другой стороны — коллаборационизм, признание пусть лишь временно совпадающих, но все же общих с режимом целей. Я же в котельные уходил не для сближения, а для разрыва с этим режимом.

Подписать устав я отказался, но еще некоторое время получал по почте приглашения и два-три раза побывал на собраниях клуба. В эти редкие посещения поразил меня покровительственно-начальственный тон членов правления клуба в обхождении с рядовыми участниками, и у тех же членов правления — смесь подобострастия и дерзости перед Андропычем. До сих пор вижу, как верлибрист Аркадий Драгомощенко с искательной улыбкой и в полупоклоне пожимает руку сытому, улыбающемуся надсмотрщику.

Я тоже ему жал руку — не надсмотрщику, а верлибристу. Мы познакомились в июне 1980 года в котельных (Драгомощенко кочегарил), сошлись как товарищи по несчастью и братья по нищете, как обездоленные сочинители. Я не имел случая заблаговременно заглянуть в его сочинения, не слышал о нем прежде. Заглянув, о рукопожатии и братании пожалел. Это была продукция на экспорт (в точности как в анекдоте о знаке качества на попах новорожденных евреев), адресованная прямо западным славистам для их диссертаций, в обход читателя. Расчет был безупречный: темнить, сколько есть сил, в лукавой уверенности, что истолкователь найдется. Темнить и тянуть влево по части эстетики. Именно это и требовалось в Сорбонне или в штате Колорадо. Колорадский жук, получив тексты, печатал статью в университетском вестнике о гонимом поэте, не находящем признания на родине, потому что он, поэт, на столетие опережает своих современников, дикарей и неразумных хазар. Статья попадала в Россию. В ней черным по белому значилось: leading Russian poet — и дело было в шляпе. Это ведь напечатано, оттиснуто типографским способом! Сейчас не объяснить, что в ту пору значила для всех печатаная продукция. Она, без преувеличения, фетишизировалась. Что напечатано, то правда. А если на Западе напечатано… К Западу, понося его открыто, даже большевики относились с тайной почтительностью, а уж гонимые, протестующие, фрондирующие прямо верили, что оттуда солнце встает. Выходило, что Драгомощенко поэт, с ним нужно считаться.

Я оказался в неловком положении. Дружеские чувства были заявлены, а признать его сочинения стихами оказалось выше моих сил. Нужно было объясниться. Шестого января 1982 года он выступал в музее Достоевского. Вернувшись домой, я написал ему письмо:


«Дорогой Аркадий, пишу тебе, потому что испытываю настоятельную потребность прояснить и закрепить мое отношение к тебе и твоим стихам… Ты, несомненно, один из самых умных и образованных людей, с которыми меня столкнула судьба. Несомненна для меня и твоя поэтическая одаренность. Но я убежден — знаю это всем своим существом — что то, что ты предлагаешь читателю и слушателю, это не стихи. Я убежден, что они абсолютно не жизнеспособны, не существуют вне авторской интерпретации, не живут самостоятельной жизнью. Вот это мое отношение, слабо мотивированное, но выношенное и оформившееся, я и высказываю всем, кого мое мнение интересует. Кривотолки в литературных кругах неизбежны, а интриг, лицемерия и дипломатии я не выношу. Мне важно, чтобы ты получил мое мнение из первых рук. Оно высказывается всегда именно в такой форме, с единственно оговоркой: я не гений, и гениальное может оказаться за пределами моего понимания.

Мне трудно представить себе, что это письмо не испортит наших отношений, которые считаются дружескими, но я всё же надеюсь на это. Тем более, что считаю себя твоим должником за южную поездку 1981. Но я освободил свою совесть, а прямая конфронтация, на мой взгляд, лучше двусмысленной дружбы…»


«Южная поездка» летом 1981 года была в Алупку, где Драгомощенко заблаговременно снял для нас комнату — на самом верху, на Севастопольском шоссе, 11, по 5 рублей за ночь. Ехать было необходимо из-за дочери Лизы, страдавшей нейродермитом. Действительно, ей климат помог; короста на руках и лице начала спадать. Едва мы приехали, Драгомощенко, нас встретивший, сказал мне:

— У меня для тебя подарок. Обернись.

Я обернулся и обомлел: надо мною возвышался Ай-Петри, сбросивший на минуту облака. Картина была завораживающая.

Кроме Драгомощенка, был там Сергей Коровин, прозаик из Клуба-81, невероятно артистичный острослов, у нас в семье тотчас получивший прозвище Корёжа. Купались вместе. У моря была скала; с ее площадки, метра в четыре высотой, полагалось прыгать солдатиком. Мы залезли туда втроем, взялись за руки, Коровин скомандовал: раз, два, три. Эти двое прыгнули, а я струсил, стоял еще секунд тридцать — пока не сказал себе: лучше смерть, чем позор, и тоже прыгнул. Потом прыгал не раз, но позор никуда не делся, остался на всю жизнь.

По вечерам пили компанией. Тут выяснилось, что жена Аркадия, Зина, не может удер­жаться от антисемитских замечаний. Один раз я вспылил и ушел, а Таня осталась на некоторое время в компании — и принесла, вернувшись, презанятную фразу Зины:

— Они уезжают, а мы, может быть, тоже хотим!

Драгомощенко не уехал; остался «ведущим поэтом России».

Был там, в Алупке, хоть и не в нашей компании, еще один человек из Клуба-81: Женя Пазухин, христианский философ. Он водил экскурсии по Воронцовскому дворцу и другим достопримечательностям, а жил в хороших местах, внизу, ближе к морю, по адресу Приморская 1. Его хозяйку звали Инна Абрамовна Раппопорт — и тут уж нельзя было не удивиться… Или можно? Вспомним еще раз Чёрчилля: «Евреи — маленький народ, но в каждом конкретном месте их почему-то много»… О Пазухине молва передавала, что он себя называет умнейшим человеком России. Пушкину этот титул присвоил царь Николай I; Розанову — общественное мнение, народ; а Пазухин (если молва не врала), в духе нашего времени, не стал ждать милостей от природы.

Отказчиков, не подписавших устав Клуба-81, собрали в одной из котельных, — уговаривать. Правление клуба представляли Борис Иванов и Сергей Стратановский. Несогласных, кроме меня, оказалось пятеро, все — стихотворцы: Тамара Буковская, Елена Пудовкина, Владимир Ханан, Олег Охапкин и Владимир Эрль (Горбунов); присутствовал также литературовед-архивист Иван Мартынов, к этому времени уже диссидент и фрондёр, устраивавший у себя в коммуналке Гумилевские чтения, но к участию в клубе не приглашенный. Помню долгие и бесплодные споры, сцены нетерпимости и непонимания. Пятеро остались при своем; Олег Охапкин подписал устав и быстро сделался одной из наиболее заметных фигур в клубе.

Однажды Клуб-81 мне помог. Пойти на суд над Долининым (28 марта 1983 года; его судили вместе с Ростиславом Евдокимовым, писавшим под псевдонимом Вогак) было делом чести. В толпе желающих на Фонтанке я увидел Тамару Буковскую, Бориса Лихтенфельда, Сергея Стратановского, Елену Пудовкину. К двери судебного зала я протиснулся в числе первых. Спешить нужно было потому, что если б места в зале не оказалось, меня бы выпроводили. Перед входом в зал мы наткнулись на кордон. Потребовали паспорта. Я предъявил — и меня пропустили как члена клуба! Фамилию мою блюстители знали, а что я не согласился участвовать, не знали… Кроме обвинений — связь с НТС, публикации в Посеве, бюллетени СМОТа — ни слова из постыдного судопроизводства я не запомнил. Сидел с мыслью, что попусту трачу время на noblesse oblige. Разве неясно было, чем суд кончится? Мог ли я повлиять на его исход? Суд был шемякин, как всегда в России. Долинину дали три года. Еще во время следствия, 18 апреля 1983 года, его покаяние показывали по телевизору. Передача называлась В паутине лжи; большевики всегда умели возвести на честных людей то, что только к ним самим относилось. Сперва я подумал: заплечных дел мастера могут сломать любого; Долинин слабым человеком не казался. Потом сообразил, что Евдокимова показали только в зале суда. Он сотрудничать с головорезами не стал, а ведь у него тоже была мать…

Лишь в конце 1983 года удалось, наконец, Клубу-81 провести парадное выступление своих поэтов в Доме писателя на Шпалерной. Актовый зал был переполнен, публика (почти вся сплошь из сочинителей) толпилась на лестнице. Мне дали отпечатанную типографским способом программку, в которой значилось: выступают члены литературного объединения Клуб-81. Лишь человек, долгие годы наблюдавший тамошнюю литературную жизнь, мог оценить, сколько уничижительного смысла вложили организаторы в эту формулу. Никакими усилиями не удалось заставить Андреева ввести в название Клуба слова писатели или хотя бы литераторы. Это были государственные звания, которыми удостаивали сверху, — как в Китае: государственный поэт первого ранга, государственный прозаик второго ранга. Отдадим должное надсмотрщику: он защищал не только партийную, но и народную точку зрения. Народ и партия были едины не на словах, а на деле. Еще до выезда цугом, в скромном музее Достоевского, в вестибюле, посетитель спросил как-то, здесь ли выступают писатели; гардеробщица возразила: нету тут никаких писателей; посетитель предъявил приглашение.

— А! — откликнулась она, — эти-то, самодельные? Здесь, проходите.

Потому-то в программке парадного выхода и нельзя было употребить слово поэты. Окажись в зале непосвященный, он бы не знал, ждать ему стихов или прозы. Но словосочетание литературное объединение было уже просто плевком: авторов, поседевших в писательстве, приравняли к членам рассеянных по городу любительских кружков, собиравших юнцов и пенсионеров и доставлявших легкий хлеб их руководителям, членам настоящего союза писателей.

Едва сообразив это, я увидел, как Андреев выводит на сцену своих птенцов: Ольгу Бешенковскую, Елену Игнатову, Елену Шварц, Сергея Стратановского, Олега Охапкина, Виктора Кривулина, Эдуарда Шнейдермана, Виктора Ширали, Бориса Куприянова, Владимира Нестеровского и Аркадия Драгомощенко. Почему этих, а не других? Вопрос деликатнейший. Ответа на него нет, репутации в самиздате складывались еще более неисповедимыми путями, чем в подцензурной литературе, где хоть число публикаций могло выступать критерием.

На сцене — избранных ожидали новые унижения. Куратор предварял каждое выступление краткой характеристикой автора. Все авторы (лучше знакомые аудитории, чем ему) оказались у него людьми хоть и не бездарными, но все же еще далекими от подлинного мастерства и профессионализма. Они еще не оперились, не осознали. Но что же читали эти сорокалетние недоросли? Удивительное дело! Они читали не лучшие и, в основном, старые свои вещи. По окончании вечера Стратановский, а за ним Игнатова, не дожидаясь моего вопроса, подошли ко мне и рассказали одно и то же: было, мол, решено (или разрешено) читать лишь из сборника, составленного в 1981 году и теперь проходящего шлюзы Горлита. Выйдя на улицу, я вздохнул с облегчением и очень захотел поскорее забыть этот паноптикум печальный.

Сборник, о котором шла речь, вышел в 1985 году под названием Круг. Я был уже в эмиграции и напечатал о нем заметку в приложении к Русской мысли. Раздел критики в этом сборнике вообще сняли — какая критика на тех, кто не печатается? В число авторов попали имена, мною никогда не слышанные. Исключив их, я подсчитал средний возраст участников поэтического раздела; он оказался в точности равен сорока. Старшему, Эдуарду Шнейдерману, было пятьдесят лет. Младший из участников, Валерий Слуцкий, был старше Лермонтова, а в аннотации к сборнику все его авторы названы молодыми. Среди стихов, в сборнике недатированных, я нашел сочинения 1960-х и 1970-х годов; одно из стихотворений ждало публикации 18 лет. Были в сборнике стихи неплохие и хорошие, но вообще он производил впечатление самое удручающее. Наконец-то советская власть позволила советским авторам (зарубежным, переводным и раньше разрешалось) публиковать стихи без знаков препинания. Ура. Ошеломляюще смелый эксперимент, восходящий к Аполлинеру (1880-1918), а по иному счету — к Библии. В других стихах преобладали надоевшая лесенка, по своему происхождению коммерческая, беспомощные, беспозвоночные верлибры, разнузданность и одновременно расслабленность в выборе тропов. Стихи часто темны — и видно, что не только для читателя, но и для авторов, уяснивших, какой простор для спекуляций несет в себе присущая всякому поэту приверженность тайне. Почти все время натыкаешься на что-то искусственное, надуманное и претенциозное. Дальше всех в этом направлении шел Борис Куприянов:


Смена до света огульных вершин

Чтит шевеленья в губах сердобольных.

Даже!.. и только тогда … порошки

Пороха всхода течений продольных.

Досыта в тоню наято седьмин,

Захреботавших ветвей и плетений.


Автор этого шедевра стал потом батюшкой, православным священником. Правильно сделал. «В стихах посредственность — бездарности синоним…»

Проза в сборнике тоже хоть куда: «В дрожащей улыбке таилась трагическая белизна зубов, в больших глазах под высокими бровями — вопрошающая жертвенная святость…» (Игорь Адамацкий). Вот когда я порадовался, что не влип в это дело — в этот клуб. Статью в израильском журнале Двадцать два я как раз и начал с брезгливого отмежевания: «Я никогда не был членом Клуба-81…»


Загрузка...