У моих родителей был садовый участок в Песочной, в двадцати минутах езды от Финляндского вокзала в сторону Зеленогорска. Мать не совсем ладила с тещей, и вышло так, что Лизу на эту дачу нам вывозить летом было нельзя. В 1976 и в 1977 годах мы снимали в Вырице, километрах в пятидесяти на юг с Балтийского вокзала. Тогда я впервые с удивлением почувствовал, что «на юг» не сводится к географии: на север от города, в сторону Карельского перешейка и Финляндии; даже на восток, в сторону Ладожского озера, — всё это было родное и свое, понятное, близкое, а на юг — чужое. Моя ли это была выдумка или тут что-то закономерное кроется? Вырица — название в той же мере финское, что и Лахта.
В Вырице снимал дачу Валера Скобло с женой Таней и пятилетней дочерью Олей, а у поэта Александра Кушнера, к которому мы с Валерой в начале 1970-х ходили в литературный кружок, был собственный, точнее, отцовский, дом. Отец поэта, военный моряк в отставке, монументальный, на голову выше сына, тоже иногда присутствовал в этом доме, но словно бы в стороне от жизни младших: от Александра Семеновича, его жены Тани и их сына Жени, подростка. На стене висела в рамочке какая-то орденская или иная почетная грамота, выданная старшему Кушнеру за морские заслуги, и я с удивлением увидел из нее, что он — вовсе не Семен, как можно было заключить из отчества поэта, а Соломон.
Замечательной особенностью этого дома был стол для пинг-понга. Заядлых игроков оказалось трое: поэт, Женя и я. Тут во всей своей беспощадной наготе предстал перед нами знаменитый парадокс Кондорсе — о том, что в иных случаях демократия в принципе не способна решить вопрос или выделить лидера голосованием. Берем трех голосующих: А, Б и В; А голосует за избрание Б, Б — за избрание В, а В — за А. Тупик. Треугольник, хоть и не лирический. У нас эта схема предстала в другом обличье. Женя выигрывал у отца, Александра Семеновича, но проигрывал мне, я же проигрывал Александру Семеновичу (не иначе, как из почтительности), так что выявить чемпиона было нельзя. Занятно, что мы с Женей играни по-настоящему, с эффектными рискованными ударами и артистической защитой, вблизи от сетки и вдали от нее, с подкручиванием мяча и неожиданными подачами. Специально не занимаясь пинг-понгом, я играл в молодости в силу третьего разряда; Женя — тоже. А вот поэт играл без всякого артистизма, на отбой, тут не было ни нападения, ни защиты, только быстрая реакция. С детства я, да и вообще все игравшие, этот стиль презирали, называли тырканьем, но при игре приходилось с такими игроками считаться, потому что они иной раз побеждали…
Валера Скобло в пинг-понг не играл и к Кушнеру не ходил или ходил редко; ко мне тоже (а я к нему ездил на велосипеде). За всю мою жизнь я не встречал человека более самодостаточного. Как на моем отце, на нем всегда лежала печать какого-то грустного знания, которым нельзя поделиться. Как мой отец, он не искал ничьего общества. Мне казалось, что его облик можно передать двумя словами: Бог обманул. Как и отец, Валера в Бога не верил.
В Вырице имелась и волейбольная площадка, но уровень тамошней игры вводил меня в полное уныние; мне, перворазряднику, просто нечего было там делать. Располагалась площадка на улице Жертв революции, и я уверял Валеру, что это название — в нашу с ним честь, а что касается жертв, то не мешало бы завести улицу Жертв резолюции. Мы с ним гуляли по этой улице и спорили, я отстаивал толстовство, он — язвительно и грубовато опровергал его пункт за пунктом. Отчего же это, спрашивал он, твой Толстой рекомендует в семейной-то жизни воздерживаться от половой близости? Я на это отвечал ему риторикой классика и сам себе удивлялся: что несу?! Еще один фрагмент удержала память. После знаменитой операции Энтеббе (освобождения израильских заложников в Уганде) Валера, в ответ на мое пожатие плечами и «Ну, и что?», сказал:
— Но что это говорит о вооруженных силах страны?
Я опять пожал плечами. Мне казалось в 1970-е, что из еврейства мы уже вышли. Если тебе небезразличен Израиль, езжай в Израиль, свяжи с ним свою судьбу. Но Валеру вообще многое интересовало — в этом смысле он (в отличие от меня) из еврейства совсем не вышел. Вдобавок он еще и специалистом был первоклассным.
Летом 1976-го Лизе было два с половиной года, но ростом она была немногим меньше пятилетней Оли, зато та сочиняла стихи. Помню, как Оля слушала мои — с горящими глазами. Читал я у них на даче Элегию:
Когда я был молод, меня нищета привлекала,
Казалось, для мысли она и для гордости место дает.
Италия с ней уживалась: большое лекало
В оправе тирренских и адриатических вод…
Оля подавала надежды, дружила с отцом, да и он с нею дружил по-настоящему. Что касается стихов Валеры, то любовь к ним я пронес через всю жизнь. Во многих других авторах разочаровался, в нем — нет. Его нехватку мастерства, очень наглядную, его шероховатость и (местами) почти косноязычие — всегда мысленно сравнивал с теми же свойствами державинской лиры.
В 1978 году мы с Таней решились на дальнюю поездку с новыми друзьями. Юра Гольдберг и Аня Сарновская работали геологами на Кольском полуострове, а в Ленинграде, на Зверинской улице, у них сохранялась «жилплощадь»: комната в коммуналке; существовала такая льгота тем, кто работал за полярным кругом. В этой замечательной квартире мне запомнился рыжий кот двадцати одного года от роду и величиной с небольшую рысь.
С Юрой и Аней нас свели отказницкие дела. То ли они пришли к нам советоваться насчет отъезда, то ли мы к ним. По этой линии в ту пору легко завязывались знакомства. Юра оказался мрачен, но без тени надменности, Аня — общительна, оживлена. Располагали они к себе разом, понравились нам так, что мы потом долго сетовали на разъединившую нас судьбу, — и это несмотря на разницу в возрасте (они были старше) и в интересах (в этой семье не стихи любили, а песни под гитару). Юра был мрачен неискоренимо; и было, отчего. Его отец в 1930-е возглавлял электромеханическую службу московского метро; в 1936 году, когда Юре было пять месяцев, отца арестовали; спустя полтора года, уже в ссылке, арестовали и посадили мать. Тетка Юры, младшая сестра матери, забрала ребенка и растила его, как родного сына. Отец в застенках был обвинен в терроризме и вскоре расстрелян; мать уцелела, но сошла с ума; вернулась, когда Юре уже было 10 лет (и о существовании родной матери он не знал)… Нужно ли продолжать?
— Не хочу, чтоб с моими детьми случилось подобное, — говорил Юра.
У них было двое чудесных мальчиков, десятилетний Сережа и двухлетний Котя.
Летом Гольдберги отправились в Крым, но не туда, куда все ездили, а в места неожиданные, татарские, хазарские и готские: на самую западную равнинную оконечность, на Тарханкутский полуостров, в поселок Оленёвка. Поехали и мы туда вслед за ними. Тут и выяснилось, что лизин диатез проходит прямо на глазах, как по мановению волшебной палочки — от воздействия климата. Места оказались чудесные. За деревней — десять километров песчаного пляжа, и никаких курортников. В пяти километрах от деревни — Отлеж, небольшая бухта, окруженная скалами неимоверной красоты (там снимался советский фильм Человек-амфибия, по роману писателя-фантаста Александра Беляева). Но добираться до ближайшего городка Черноморска (бывшей Ак-Мечети) от Оленёвки было трудно; один автобус в день — и забитый так, что иной раз ты, стоя, пола под собой не чувствовал (а уж о том, чтоб сесть, и не мечталось; люди с ночи занимали очередь на мысе под маяком).
Откуда в татарских местах Оленёвка? Олени водились только на коврике над кроватью в украинской хате бабы Кати, где мы снимали жилье. По-соседству обнаружились и другие не совсем местные названия: Окунёвка, Медведёвка. Объяснялось это просто. Получив Крым в подарок от Хрущева, Украина стала его заселять. Крестьянам подъёмные платили; ну, и освоили они целину, отобранную у коренных жителей.
Маленький Котя еще не говорил толком, но мог повторить и повторял любую мелодию. Все были убеждены: он станет музыкантом. В сущности, почти так и вышло… почти. В 1980-м, вопреки всем ожиданиям, Гольдберги получили разрешение и уехали в Канаду, в Калгари. Там дети выросли. Сережа пошел в университет, Котя — в музыку, только не в классическую; он немножко играл на всех инструментах, а на жизнь зарабатывал — татуировкой. Незачем говорить, что и сам он оказался покрыт ею сверху донизу.
Летом 1979 года, после таниной операции, мы снимали дачу в Горской, вдоль Приморского шоссе, за Лисьим Носом, — снеимали вместе с таниной ближайшей подругой Ниной Геворкянц и ее дочкой Женей, тремя годами моложе Лизы. Таня была еще очень слаба после операции, ходила с палкой. Нина обещала делать за нее почти всю дачную работу — и не обманула. Осложняла общежитие только маленькая Женя, которой следовало бы родиться мальчишкой — так была резва, проказлива и бесстрашна. В связи с нею, с ее рождением, я узнал о престранном законе, всегда действовавшем в Российской Федерации. Дело в том, что Нина по паспорту значилась армянкой (с тем же успехом она могла записаться и полькой — по матери), а отец Жени был из вепсов, не подумайте дурного: из той самой веси, которая вместе со словенами ходила в девятом веке к варягам просить себе князя. Так вот, закон республики предусматривал в мое время для таких детей право записаться русскими. Если оба родителя — разной «национальнсти», притом любой; если даже ни один из них не значится русским, — всё равно перед ребенком открыты братские объятия первого среди равных.
В сущности, это был самый что ни на есть цивилизованный и европейский закон, но с одной маленькой оговоркой: графа национальность во внутреннем российском паспорте (удивительном документе, направленном против крестьянства: только у колхозников паспортов не было) имела в виду этнос, а не гражданство. Закон и тут был прав и разумен, отвечал традиции. Исторически русские никогда не были племенем, всегда — смешением племен, — с первых шагов истории, с того момента как это имя — русь — впервые прозвучало. Оно и прозвучало-то, к слову сказать, не по-словенски, а по-фински, где руотцы по сей день означает Швеция. Из текста летописи (на что никто до сих пор не обращал внимания) видно, что чудь, а не словене первыми обратились к варягам. Шли все вместе, а говорили — финны:
И идоша за море к варягамъ, к Руси… Реша руси чюдь, словене и кривичи и вси: земля наша велика и обильна, а наряда в ней нетъ. Да поидите княжить и володеть нами… И от техъ варягъ прозвася Русская земля.
Этот исторический разговор шел на языке, понятном варягам и финнам, но не словенам, которые получили слово готовеньким, услышали его несовсем точно и трансформировали услышанное имя из руотцы в русы. Дальше — по летописи. Под новым именем объединились несколько северных племен. После захвата Киева к ним прибавились южные: хазары и евреи. Отсюда и «пошла есть». Князь Игорь, столь неоднозначно воспетый в Слове о полку Игореве, по духу — на сто процентов русский, а по крови — по крайней мере на половину, если не на три четверти, половец. Вот и Женя (фамилия у нее была П óлина) оказалась русской. Всё правильно (за вычетом советской власти, конечно). Потом судьба Жени так повернулась, что она стала норвеженкой и родила четырех викингов.
Для меня 1979 год проходил под знаком Боратынского. Я еще служил в СевНИИГиМе, а после работы отправлялся в Публичку — читать сокровище: толстенную диссертацию норвежца Гейра Хетсо (Geir Kjetsaa) о Боратынском, написанную по-русски. В судьбе поэта бросалась в глаза лакуна: его детский проступок советские источники ханжески замалчивали. Не было ни одной книги, где об этом можно было прочесть, — ни одной! Получалось, что нас, читателей, власть за каких-то недоумков или несмышленышей держала. Что тут было скрывать?! В Пажеском корпусе мальчишка — чисто по-мальчишески — проворовался. Играл в благородных разбойников в компании таких же сорванцов, пажей Приклонского и Ханыкова (не иначе как от хануки; но тогда я и слова этого не знал), на дворе-то Шиллер стоял во весь рост. Создали Общество мстителей.
«Приклонский, подобрав ключ к бюро своего отца, обеспечил общество казенными деньгами, на которые мальчики покупали конфеты, фрукты и даже вино. Тайные пиры на чердаке… Приклонский [старший] в отлучке, Боратынский и Ханыков, выпив по рюмке ликера для смелости, вынули из бюро камергера пятьсот рублей ассигнациями и черепаховую табакерку в золотой оправе…»
На следствии Боратынский признал себя начальником Общества — и в апреле 1816 года был исключен из Пажеского корпуса, с разрешением выслужить вину солдатчиной. Всего этого нам знать не полагалось, русский поэт (Россией по сей день не прочитанный) должен был представать беленьким, с крылышками. Повторю в сотый раз: ужас советской власти в мое время состоял уже не в ее жестокости, не в первую очередь в жестокости, а в пошлости и бездарности. Как понять стихи Боратынского и его жизнь, не зная, за что он в солдаты угодил?
Писал Хетсо по-русски на удивление правильно, но всё же не без петухов вроде «имел влияние над цесаревичем». Я не знал, чему больше удивляться: правильности или срывам. Как я был ему благодарен, как мне хотелось подружиться с этим человеком! Рядом с мертвечиной советских литературоведов его текст был живой, обаятельный — и всегда (в биографической части) развивался умно, ставил те вопросы, которые напрашивались.
«Больше всего бросается в глаза непобедимая страсть юноши к резонерству…»
За одно это кинешься ноги обнимать. Мы-то ведь одни агиографии знали. А провал на экзамене? Разве не хотелось узнать об академических успехах поэта? Пушкин, между прочим, окончил лицей третьим с конца по успеваемости. Тоже не блистал. Но и это было тайной мадридского двора в советских пампасах. Простую истину — что ни один из великих писателей не был вундеркиндом, что писателем человека делают случай и общество, а не логарифмическая линейка в генах, — приходилось добывать из-под глыб.
Двадцать лет спустя мне случилось взять у Хетсо по телефону интервью о Боратынском для русской службы Би-Би-Си. К этому времени я уже читал его статьи, многого от интервью не ждал, да ничего и не получил…
По вечерам я приезжал в Горскую и, захлебываясь, пересказывал прочитанное и продуманное, а Таня и Нина, уложив детей, слушали. Мое радостное возбуждение передавалось им. Слушали меня с интересом, но понимали очень по-разному. Нина, женщина яркая, во всем, от внешности до характера, резко прочерченная, была умна и артикулирована, ее нравственные суждения обо всем могли служить эталоном, но стихов она не чувствовала и прошлым не интересовалась, вся была в сегодняшнем дне, в своей профессии (она преподавала английский) и в своей нелегкой жизни. В ту пору это было для меня загадкой; мне казалось, что каждый умный человек должен любить и понимать стихи, — заблуждение, восходящее к нездоровой атмосфере послесталинской оттепели, когда посредственные стихотворцы собирали стадионы слушателей, изголодавшихся по свободе.
Тем летом приехал из Красноярска мой оппонент по диссертации, Владимир Николаевич Белянин; он привез мне (был проездом в Москве, в ВАКе) мой окаянный кандидатский диплом, утративший актуальность: наукой я больше не занимался. В Ленинграде я водил Белянина по литературным и живописным салонам; он всем интересовался, записывал мои комментарии, просил рукописей и журналов самиздата, приценивался к картинам одного полуподпольного художника, которым я в ту пору увлекался. Человек он был от сохи, вырос в Сибири, ученым стал своим горбом, внешне же представал этаким Васькой Буслаевым, типичным былинным новгородцем (только ростом не вышел): белокурый, несколько неуклюжий, но сильный, востроносый, с самыми, насколько я мог судить, славянскими чертами лица. Этим наблюдением я с ним и поделился: сказал, что не знаю более типичного славянина, чем он. В ответ славянин задумался на долгую секунду, а потом огорошил меня: сказал, что его бабушка-сибирячка была еврейкой… огурцы солила, картошку сажала… Вот вам и Лафатер с его физиогномикой! Но, однако ж, евреи-то каковы… В сознании советского человека всё никак не укладывалось, что они такие же люди, как все. Да-да, советского: я к этому времени уже вышел с вилами на паровоз, пёр против советской власти, но разве я не был плотью от ее поганой плоти?
…Или — не такие? В тот год я услышал от поэтессы Зои Эзрохи ее рассказ о брате-геологе. Брат проводил в экспедициях долгие месяцы и настолько привык жить по-походному, что однажды в приличной гостинице, в отдельном номере, улегся спать в спальном мешке. А вид он имел, в отличие от Белянина, несколько непристойный: глаза на выкате и громадный нос крючком, торчавший из черной, как смоль, бороды, а борода шла прямо от глаз. Приходит в номер уборщица, видит у стены мешок на молнии, но внимания на него не обращает, делает свое дело. Мало ли что там, в мешке. Тут мешок раскрывается с одного конца и из него высовывается голова, да какая! Бедная женщина кинулась бежать вон с воплем ужаса. Ее нашли в кладовке, в истерике. Принялись откачивать. Твердили:
— Это человек, человек!
Она не верила. Ее силой приволокли к человеку — потому что нужно было ведь дело делать, а она не могла, ее колотило. Человек улыбнулся несчастной (страшной, нужно полагать, улыбкой), произнес несколько слов на человеческом языке, а уборщица тыкнула в него пальцем и заорала:
— Обсригнуть!
В 1980 году Таня и Лиза опять жили летом в Оленёвке, на этот раз — с Ниной Геворкянц и Женькой. Трехлетняя Женька, по обыкновению, «откалывала номера». Сперва залезла на самую верхушку высокой ивы, а слезть не могла, и взрослые помочь были бессильны, ветки-то тонкие. Пришлось просить восьмилетнюю соседку, причем та, следуя инструкциям снизу, руками сдвигала вниз ножки безумной Женьки с ветки на ветку. Не успели порадоваться чудесному спасению и насмеяться вдосталь над наивной Женькой, как она до такой степени зацеловала безобидную уличную дворняжку, что та от отчаянья ей нос прокусила. Нос зажил (задолго до свадьбы; Женяка потом вышла замуж в Норвегию), но поскольку женькин отец, врач (из вепсов), был помешан на гигиене, то в поезде, на пути домой, Женьке строго-настрого наказывали не упоминать об истории с собакой… С чего, вы думаете, она начала ему рассказ о своей южной поездке?!
В 1981 году мы с Таней и Лизой были в Алупке, в обществе Драгомощенки и Корёжи (Сережи Коровина). Компания там возникла замечательная, хоть и не без антисемитских осложнений со стороны Зины и Остапа, жены и сына верлибриста. Была там Майя Алексеева, вдова другого верлибриста, Геннадия Алексеева, с 11-летней дочерью, казавшейся совершенно взрослой девушкой. Генрих Гейне, сравнивающий себя с буридановым ослом в подобной ситуации, затруднился бы в выборе между матерью и дочерью; обе были хороши; со старшей я потом мельком встречался в Израиле. Обнаружилась в этой компании и одна из моих давних, еще школьной поры, подруг: Ира Миримова. Я в детстве знал ее как Иру Эльяшевич. Ее отец некогда был знаком с моим, оба работали в Гипроникеле, а с Ирой я иногда встречался в Песочной в летние месяцы и слегка приударял за нею. Наши с Таней восторги по поводу артистичности Корёжи она приняла к сердцу чуть ближе, чем следовало. Завязался роман с продолжением в городе. Я смотрел на всё это, как на кукольное представление; ведь взрослые же люди! Наоборот, им, если бы они задумались об этом, могла бы, наверное, показаться ребячливостью моя излишняя серьезность в понимании семьи.
Летом 1982 года мы гостили у Лены Пудовкиной и ее мамы, Нины Михайловны, в селе Орине, на границе Псковской области и Латвии. Дома там продавались за бесценок. Мама с дочкой, обе православные и, тем самым, не без примеси народничества (даром, что старшая оказалась еврейкой), обзавелись в Орине срубом и хозяйством. По-соседству, хоть и не близкому, такой же асьендой владела другая поэтесса, Елена Игнатова, с ее мужем Володей Родионовым (оба еще и в мыслях не имели, что вскоре станут израильтянами). Поэт Сергей Стратановский с будущей женой Валей тоже оказался в километре или двух, но, сколько помню, не в качестве домовладельца. Он, в духе своей эстетики, был, конечно, урбанистом, а вместе с тем и патриотом, причем не без некоторого национализма. Псковская земля давала пищу патриотическим мечтам и обидам. Бедность бросалась в глаза. За узенькой речкой, скорее ручьем, начиналась Латвия, и Роковые яйца Булгакова сами собою приходили на ум: там и коровы были тучнее, и даже трава гуще.
Летом 1983 года (нашим последним летом в России) случилось у нас целых два дачных выезда: первый — в Алупку, куда мы втроем отправились 9 июня. Жилье сняли на улице Красных партизан 8, по 2,50 с носа, а не у Инны Абрамовны Раппопорт, как планировали: там кровать оказалась с сеткой, Таня же с ее больной спиной на такой спать не могла, ей требовалось жесткое ложе. Комната была без окон, на первом этаже: чисто, просторно, стены и потолок — беленые, на стенах — Три медведя Шишкина да коврик с Волком и Красной Шапочкой; полы дощатые, густо крашеные бордовой краской, с ковриками-дорожками. Хозяйка Марья Григорьевна спала на проходной веранде с монументальным буфетом, который украшали большой фарфоровый петух, фарфоровый же матрос и гипсовый бюст Маяковского (с красными бусами вокруг шеи)… Я прожил там до 25 июня. Домой возвращался через Ялту и Симферополь, где взял билет на ближайший самолет.
Остаток лета 1983 года, с 7 августа, Таня с Лизой провели в Орине, но уже не у Пудовкиных, а в соседнем доме, где снимали жилье вместе с Ниной Геворкянц и ее маленькой Женькой. Я их отвез и вернулся в город. Изба бабки Любы Беловой оказалась грязновата и полна крылатых насекомых. Она держала серьезное хозяйство: двух коров, телку, борова, кур, двух собак (одну на цепи) и котенка. Готовить приходилось на русской печи. Сортир оказался так ужасен, что я ходил в лес. Мухи нещадно кусались. Бывая там наездами из Ленинграда, я пытался с ними бороться: отстреливал их резинкой, которую натягивал на длинную рейку; это приспособление называлось ружжо, потом оно и в городе употреблялось простив комаров. Незадолго до своей норвежской свадьбы Женька напомнила мне стишки, которые я во время этой охоты импровизировал:
Мухи-мухи, комары,
Вылезайте из норы!
Чтоб вам зря не горевать,
Мы вас будем убивать.
Хлеб изредка завозили в соседний магазин, слух об этом немедленно пробегал по округе, образовывалась очередь, — но шел хлеб, главным образом, на корм скоту, для людей он не годился. За нормальным хлебом приходилось ездить на велосипеде в латвийскую Карсаву.
— Красивая девка, а куре, — сказал баба Маруся про Нину, и Стратановский объяснил нам, что эта оборванная глагольная форма — характерный псковский диалект.
Одно из стихотворений, начатых в Орине в 1982 году, я закончил в Лондоне, в 2005-м.
Баба Люба Белова уверяла, что лизины диатезные болячки можно разом вылечить: стоит только съездить к местной знахарке. Мы с Таней посмеялись (я наезжал в Орино; привез бабе Любе электрический чайник), подумали — и решили попробовать. Медицина известно из чего выросла, а ведь нельзя приобретать, не теряя. Ездили во второй половине августа 1983 года, на велосипедах, взятых у бабы Любы и Пудовкиных. Попали на прием со второй попытки. Знахарка заговорила не только Лизу, но и Таню; насыпала мелу в сахарный песок, масло и борный спирт. Ни той, ни другой легче не стало.
Рядом находилось латышское местечко Наудаскалнс, где я и оказался (приехав на велосипеде) 21 августа 1983 года: оказался на кладбище, на 42-й годовщине расстрела местных евреев нацистами. Тут, в отличие от Бабьего Яра, памятник был, пусть жалкий, но с маген-давидом и честными словами: «Вечная память евреям Корсовки». Видно, поставили сгоряча. А может, не сразу научились латыши дикой советской лжи — потому что при мне, на моих глазах, эта ложь уже развернула свое знамя: ни слова не было сказано о евреях, самое это имя не прозвучало над убитыми за принадлежность к еврейству (притом, что и собрались тут на 90% были евреями), а вот о сионистах упомянуть (и соврать) — не постыдились. Играл духовой оркестр в составе шести человек; фальшивил умеренно; куда большей фальшью прозучали читанные тут стихи, оскорбительно бездарные. Из пяти выступавших — только один был евреем (еврейкой)… Погибло тут в 1941 году около ста человек. Примерно столько же и над могилой собралось…