Пораженный богатством возможностей, сокрытых в крови, Стивен свихнулся на пластыре. Я застигаю его в ванной за попыткой побриться — вылитый мальчишка, силящийся отрастить щетину вместо цыплячьего пуха; он заклеивает микроскопическими кусочками туалетной бумаги невидимые моему глазу порезы. От его шуточек просто мочи нет. Заставил кухонные шкафы коробками с печеньем «Ангелочки». Кормит меня рисом, посыпанным шафраном или пыльцой с лилий, которые сажает повсюду: в пустые банки от краски, в молочные бутылки. Пыльца густая. Осыпаясь на пол в солнечных лучах, она пахнет восточным сексом.
Он тащит в дом всякую всячину: например, маленькую девочку, которая в него влюблена — кошмарную соплюшку-кокетку. Размахивая своими игрушечными метелкой и совком, она вызывается помочь мне с уборкой. — Иди на хер, малышка, — хочется мне сказать. — Иди займись своими делами.
Лезем на чердак — развлекать это жуткое малолетнее ничтожество, которое без обиняков ткнуло в дыру на моем потолке и спросило:
— А там что?
Думаете, я умею говорить детям «нет»? Без предварительной тренировки это невозможно.
Это целый поход, настоящий пикник среди неструганых балок, щепок и пыли. Из-под карнизов пробивается свет; растянувшись на полу, мы рассматриваем улицу под крайне забавным углом. Заглядываем в дырку в полу и видим мою кровать с задубевшим от краски покрывалом. К счастью, она не находит коробку, где лежит резиновое Нечто — вещь, при взгляде на которую чудится, будто миссис О’Двайэр её не на себя надевала, а внутрь себя запихивала. Она не находит стеклянный глаз, который на поверку оказывается хрустальным шариком. Она находит куклу. Куклу миссис О’Двайэр. Проверив находку на предмет злых чар, я вручаю ее девочке. Миленькая такая кукла, с фарфоровым личиком.
— Спасибо, — говорит девочка. — Наверно, я назову ее «АВОСЬКА». В честь моего друга.
— Забавное имя у твоего друга, — говорю я, как велит мне долг, то есть нараспев. — Откуда он родом?
— Он секретный, — говорит она. — И ты его ни за что не увидишь, даже если очень-очень постараешься.
Я же говорила, от Стивеновых шуточек просто мочи нет.
Он ведет гостью на кухню и кормит ее историями о близнецах. Говорит, близнецы — самое то для загадывания желаний, совсем как дерево с развилкой: видишь ли, разделяющее их пространство не существует в реальности.
Он рассказывает ей историю о двух толстушках-близняшках, которые загадали одно и то же желание, но по-разному. Старшая близняшка пожелала оставаться всегда стройной независимо от того, что она ест, а младшая захотела всегда весить восемь с половиной стоунов[16]. Шли годы. Младшая близняшка все толстела и толстела и, наконец, так раздобрела, что уже не видела за своим животом весов — которые всегда-всегда, ну просто всегдашеньки показывали, что в ней восемь с половиной стоунов. Старшая жутко радовалась и объедалась до отвала всем, что сердце пожелает, пока однажды не провалилась сквозь пол. Когда же ее с большим трудом вытащили назад, обнаружилось, что ее миниатюрное тельце весит две тонны. Разница в их относительной плотности вынудила близняшек постоянно держаться друг за друга, чтобы старшая не погружалась в землю, а младшая не воспарила в воздух. И тогда, хотя они всегда были дружны, их отношения начали становиться все напряженнее.
Не будь они разными, они были бы как две капли воды. Стивен мог бы рассказать и другие истории о желаниях: к примеру, случай близнецов, которые очень хотели еще сильнее походить друг на друга, но никак не могли выяснить, чем друг от друга отличаются; другие близнецы хотели, чтобы у каждого из них была своя личная мать; были также близняшки, каждая из которой желала быть красивее другой: из красавиц они превратились в дурнушек, из уродок — в монстров, такое вот у них было развитие по экспоненте.
Когда я вхожу в кухню, девочка уже зевает со скуки, поэтому Стивен сообщает ей, что я работаю в «Рулетке Любви». — Да-а?
Она обожает «Рулетку Любви», говорит девочка (зовут ее Ифи). Она говорит, что передача веселая — это верно. Она говорит, что передача глупая — и это верно. Говорит, что передача переживательная. По ее мнению, Дамьен — просто умора, только не надо ему носить кожаные штаны, это же дешевка какая-то. Она говорит, что мальчики ей сейчас не нравятся, но когда она вырастет, то будет их любить и выйдет за одного какого-нибудь замуж — тут я начинаю ворчать себе под нос.
— Что такое лесбиянка? — спрашивает она.
— Спроси у своей мамочки.
Следовало бы сводить ее в офис похвастаться. Вот она. Наше национальное достояние. Прелестница от горшка два вершка, скачущая по моим комнатам так, что меня аж мутит. Она вас всех любит.
А может, лучше привезти взамен отца — усадить в центре комнаты, сказать: «Найдите отличия». Найдите отличия между моим отцом и моим отцом. Между ним и им самим. Между его волосами и его головой.
Этот человек мог находиться лишь с задней стороны фотоаппарата — и все равно нервничал. Фотоаппарат он доставал раз в год и обращался с ним, как с животным, как с существом, которое может обернуться и взглянуть на тебя. В нашем бесконечном черно-белом семейном Рождестве есть что-то позорное: дети подрастают рывками, каждый раз ровно на год, индейка остается той же самой. Есть что-то постыдное в том, что к этим снимкам причастен глаз моего отца, в том, что мы никогда не позировали на солнце. Глядя на эти фотографии, рискуешь превратиться в того, кто их сделал. Сразу запускаешь руки в волосы.
Фотоаппараты отец ненавидел, зато в каждую комнату повесил по зеркалу — ведь они забывают тебя, как только отходишь в сторону. Продолговатые, квадратные и овальные — он знал их, как свои пять пальцев. Это было ясно по его манере смотреться в зеркала — коситься исподтишка, покамест глаза его глядели вперед, налитые густым студнем. Когда на улице мне попадается член этого самого Братства, я сначала замечаю взгляд и только потом — парик; глаза, в которых написано: «Знаю я вас, вы на ЭТО смотрите», даже если вы не смотрите — точнее, и не думали смотреть, пока этот взгляд не перехватили.
Разве я могла в детстве смотреться в зеркало? Разве я могла предаваться всем этим разглядываниям молочно-белых бутончиков на месте груди, заглядывать себе в глаза, тонуть в своих глазах, расчесывать волосы на шесть разных проборов? Разве я могла влюбиться в себя, если страна позади зеркала (страна, где он теперь живет) была Царством Парика?
Но девочке надо расти: во все стороны, куда только получается. Есть фотография, где мы сняты в наше последнее Рождество, за миг до гибели фотоаппарата. Вот индюшка, расчлененная и напыщенная. Вот семья, улыбающаяся у камина, расступившаяся, чтобы была видна елка. Отец встал спиной к свету, дабы сделать снимок. Если верить фотокарточке, глаз у него шириной в окно.
Я сейчас расшибу коленку, чего на карточке не видно. Но сначала я швырну тарелкой в стену, чего вы тоже не сможете увидеть. Вы не увидите, как летит тарелка, как Фил толкает меня в спину, не увидите ободранную коленку, разбитый локоть, фотоаппарат, с самым естественным видом падающий из рук Бренды на пол. Приглядитесь к нашим улыбкам. Эта фотокарточка — черно-белое самоубийство. Назревающий несчастный случай.
Разумеется, идти наверх и не выходить из спальни было велено не Филу — мне. Подумаешь, я и так туда собиралась. В ванной я села на бортик ванны, поглядела на коленку, поглядела на пол и заревела. Зеркало пялилось на дверь.
Плакать в ванной у нас было принято. Казалось бы, в этом помещении совсем не та акустика, которой требует ситуация, но никого из нас это не смущало: когда тебя слышно из-за запертой двери, становится даже немножко приятно. Пробегая из одной комнаты в другую, мать мимоходом стучала в дверь. — Выше нос! — окликала она. — Все равно скоро помрем.
Правда, Фила и его гордость она всегда оставляла в покое.
На сей раз постучал отец. От удивления я отперла дверь. В ванную просочились звуки, издаваемые моей матерью. Он оказался между двумя плачущими женщинами.
— Нарыдайся вволю, — сказал он и улыбнулся. Улыбка предназначалась мне, но взгляд — зеркалу, где сосредоточенно осматривал себя парик.
— Уйди, — сказала я, озирая его голову хищными глазами. Когда дверь захлопнулась, я подошла к зеркалу, чтобы разбить его. Что только меня остановило?
Мой джемпер в зеркале был розовее своего розового цвета, но джемпер в зеркале не имел запаха. В зеркале все похоже на себя, вот только лишено чувств. Может, для этого зеркало и висит здесь как свидетель, не знающий боли. А чувствую ли я сама боль или нет — совсем другое дело. Может, и не чувствую. Может, вся боль в зеркале.
Я поглядела на свои глаза в зеркале и мне показалось, что эти глаза способны видеть. Поглядела на кровь в зеркале и испугалась, что его стекло тоже будет кровоточить. Поэтому я и мазнула по зеркалу кровью — поставила плотно-красную кляксу. И подумала, что это нас разграничило. Теперь кровь в комнате.
В контору приехал брат Маркуса. Они похожи, как две капли воды. Приоткрыл дверь и вошел, весь с виду какой-то неправильный, одетый не так, как надо, с руками неподходящего размера и неподходящим выражением глаз. Он двигался, как человек, занятый нужным и правильным делом, но все равно чувствовал себя дураком, и по лицу это было заметно.
Что он родственник Маркуса, я догадалась по глазам — у них обоих они одинаковые, тонко очерченные и опасливые. Что кто-то умер, я догадалась, когда он вытащил из карманов свои слишком крупные пятерни, но так и не сообразил, куда их деть.
Постучавшись в открытую дверь, он так и застыл перед ней, пока Дамьен не протиснулся мимо него со словами: «Полное барахло». Сегодня день студийных съемок, а Дамьенов взрывающийся зонтик отказывается взрываться. Маркус в монтажной. Я говорю по телефону с Фрэнком, который сообщает:
— Опаздываем на полчаса. Один микрофон сдох.
— А журавль поставить?
— Спасибо, Грейс. Журавль там не годится, — и другой голос вставляет:
— Ой не говори. Она добивается, чтобы звук был дерьмовый.
Прикрыв трубку ладошкой, Фрэнк осыпает меня энным количеством оскорблений, за что мне, собственно, деньги и платят. Брат подходит к одному из столов, усаживается и смотрит на меня: надо же куда-то смотреть, когда смерть зажимает тебя в угол. Дамьен в порядке эксперимента колотит зонтиком по батарее.
— Сходи вниз, — говорю я. — Покажи им, где раки зимуют.
— Ни к одной заднице не подступишься.
— Все задницы прикрыты с тыла. — Брат все еще смотрит на меня. Я перехватываю его взгляд, точно мы повязаны одной общей шуткой. — Кроме моей.
Брат берет со стола листок бумаги, осознает, что, собственно, сделал, и кладет листок на прежнее место.
— Барахло, — говорит, подходя к нему, Дамьен и бьет зонтиком по столу. Раздается негромкое «тум-м», из наконечника зонтика вырывается дымок. Брат начинает смеяться, но тут же осекается.
— Это Дамьен? — спрашивает Фрэнк. — Скажи этому толстозадому, чтобы мигом шел сюда и больше из студии не выходил.
— Тебя требуют в студию.
— Я пытаюсь зонтик починить, — говорит Дамьен.
— Твой зонтик требуют в студию.
Надо бы что-то сказать, но я просто придерживаю трубку плечом и набираю еще один номер. Если уж кто умер, он мертвым и останется. Короткие гудки. Я оборачиваюсь к брату — «загруженная выше головы женщина». Он спрашивает Маркуса.
— Его отец, — говорит он. — Я приехал на машине сегодня утром.
— О, какой ужас, — загруженная, но соболезнующая, я звоню в монтажную, и на том конце провода поднимают трубку. Слышится визг перематываемой пленки, затем Маркус говорит в трубку:
— Да, — и монтажеру:
— Горячо. Еще чуть назад.
Я протягиваю трубку брату, который машинально качает головой. Он шокирован. Он приехал из такого далека не для того, чтобы просто болтать по телефону. Я говорю:
— Маркус, ты не мог бы на минутку спуститься в офис?
— Никак не выйдет, — говорит он. — Ага. Оно.
— Тебя хочет увидеть твой брат.
— БЛИН, — говорит он.
Я чувствую в его паузе неохоту. Маркус знает, что я чувствую — и никогда мне этого не простит. Он говорит:
— Режь после: «у меня коленки прям задрожали», — а затем произносит:
— Сейчас иду.