— Мети, мети, мети, моя ложка, по тихим водам Сни, — когда я прихожу домой, отец поет. Я даже не знала, что он это умеет.
— Ну конечно же, он умеет петь, — говорит мать.
— Это надо написать на стене большими свекольными буквами, — говорю я, а она говорит:
— Грайн, мне одного из вас вот так хватает.
— Когда он бросил петь?
— Что значит «бросил»?
— Ну, я его раньше никогда не слышала.
— Я не виновата, — говорит она, — что ты забываешь все хорошее.
А из гостиной доносится заунывный баритон, который я даже не могу вообразить исходящим из губ моего отца.
— Кажется, он в отличной форме.
— Да, — говорит она с легкой опаской. («С опаской, с опаской, с опаской, с опаской сливки отцеживай давай»).
— Ну, какие последние известия?
— Да чего здесь может быть нового?
— Ну, он по крайней мере поет.
— Да.
— Какие чудеса и приключения?
— Нет, Грайн. Никаких приключений, — и она смеется, как ей и положено.
— Есть улучшения?
— Ну, он, по-моему, стал больше на себя похож. Кажется…
В стене молчания, огораживающей их супружескую жизнь и одр больного, внезапно появляется брешь.
Я наглею:
— Хорошо, раз так.
— В каком смысле хорошо? На что ты намекаешь?
Я заглядываю в гостиную поздороваться. Отец сидит в кресле в простенке между дверью и окном. Он одет в пиджак и шляпу. Один шелковый платок моей матери у него на шее, другой обвязан вокруг запястья.
— В нем что-то изменилось.
— Говоришь, изменилось? — произносит мать, и я чувствую себя шестилетней девочкой, которая пытается заделать провал между материнскими словами и улыбкой на ее лице.
Когда приезжает мой брат Фил, мы все сидим в гостиной и разговариваем, перекрикивая телевизор — совсем как в детстве. Вот только в детстве отец не сидел в углу и не мурлыкал, что мне людская молва не указ.
Несколько лет назад, сделавшись взрослыми, мы стали при разговорах смотреть друг на друга — и начали делать довольно-таки удивительные открытия. Началось это с Фила. Когда Фил обзавелся работой и квартирой, он взял привычку подходить к телевизору и выключать его — чтобы придать себе весу, решили мы. Но сегодня все иначе. Как и остальные, Фил весьма охотно сидит перед ящиком и встречает рекламу гоготом, а новости — руганью, а также сообщает мне, что художники опять схалтурили. Последнее меня весьма утешает — значит, лажа заметна не только мне.
Понимаете, если выбирать, на что смотреть — на экран телевизора или на парик отца, — телевизор выигрывает всухую. Выбор облегчается еще одним обстоятельством: с последнего раза, когда мы видели парик, он подрос. Этим наблюдением мы не хотим делиться друг с другом, даже если показывают что-то очень шумное или занимательное. Мы не хотим присматриваться к отцовскому парику, проверяя, как он там растет; дайте нам тридцатиминутку с рекламной паузой. Мы не хотим разбираться с париком — начал ли он расти минуту назад или, наоборот, минуту назад перестал. Точнее, мы хотим разобраться в проблеме парика немедленно, и это желание бьется во всех наших натянутых, как тросы, зрительных нервах; во всех зрительных мускулах, тканях и волокнах, которые, как доказывает практика, чрезвычайно крепко удерживают глазные яблоки в наших глазницах.
Смотрим новости. Я рассказываю матери, что репортерша однажды швырнула со второго этажа пишущей машинкой в своего любовника, который как раз выходил из здания. Потом смотрим рекламу, и мать спрашивает: «Сколько ему за это заплатят?», а я говорю: «Не знаю. Вагон с маленькой тележкой».
Потом смотрим ток-шоу, и Фил говорит, что на прошлое Рождество видел ведущего — тот входил в двери «Браун-Томаса»; это сигнал, чтобы я начала описывать личную жизнь этого самого ведущего, а мать сказала бы: «Не верю, что он ходит по бабам, очень уж он чистенький», а я бы вставила: «Может, он это под душем делает».
Разговоры сплошь старые, но трудно быть оригинальными, когда в углу комнаты растет парик, а человек под ним надрывается от смеха.
— Почему это ты не работаешь в ДЕЛЬНЫХ передачах? — спрашивает Фил, когда ток-шоу перескакивает с жертв ампутаций на чемпионов по диско-танцам. — На их лицах еще не высох, — заявляет ведущий, — пот недавней триумфальной победы.
— РАЗ-ДВА-МАШЕМ! — кричит отец. — Помнишь Джози?
— Это классная передача, — говорю я.
— Гадость первостатейная, — говорит Фил.
— Сперва вышла за того парня из Иордании, потом он ее бросил, — говорит отец.
— Гадость, — говорит Фил. — Гляди, какая у этой тетки задница. Кто за это отвечает? Кто выпустил эту задницу на экран? Ишь, розовую лайкру напялила!
— А тебе красота нужна? — говорю я. — Глянь в зеркало. Тебе нужно дельное телевидение? Это же тетка с нашей улицы решила перед всей страной покрасоваться.
— Бедная Джози, — говорит отец. — Cad а dheanfamid feasta gan Ahmed?[18] — a мать смеется. — Помню Джози, помню, — говорит она.
— Молодец, что поняла, — говорит отец, и она опять смеется.
Мы с Филом начинаем паниковать. Прибавляем громкость.
— Кошка драная, — говорит Фил. — Ишь, выпендривается. Задавака.
— Чем тебе не нравятся задаваки? На себя погляди. В трусах от Армани, потому что на костюм тебе не хватает.
— Под чем? — говорит отец.
— Да вот оно, — говорит мать, имея в виду невесть что, и кладет руку ему на плечо.
— Телевизор-воображала людям ни к чему, — говорю я. — Он им нужен так, для компании: парочка сплетен, немножко красивых переживаний и общая песня, когда все облокачиваются на рояль, — уголком глаза я вижу, что отцовский парик исподтишка спускается по его шее.
— Только не говори, что сама в это веришь. Ты погляди, чушь какая, — говорит Фил, заметивший, куда соскользнул мой взгляд, и решивший вернуть его назад, на экран.
— Ну и что? Работа у меня такая — верить, — говорю я.
— Ага, как же.
Наверху мать застигает меня в тот момент, когда я рассматриваю новое фото на стене. Там изображена она с младенцем на руках. Младенец — это я. Она сидит на траве и держит меня стоймя, демонстрируя фотоаппарату. Ее лицо исполнено материнской любви, а глаза полны любовью к человеку, который ее снимает.
— Зачем ты это вывесила? — говорю я.
— Грайн, когда же ты вырастешь? — говорит она, пробегая в ванную.
— Тут сфотографирована я.
— Вот именно потому, — говорит она, — и повесила. А ты как думала?
— Кто это снимал? — спрашиваю я. — Это папа снимал?
— А ты, как думаешь, кто? — говорит она, захлопывая дверь.
В ванной она застревает что-то надолго, покамест внизу отец поет, а Фил молча сидит на диване. Моя мать плачет вдали от людских очей, но безо всякого стыда. Слезы легко подступают к ее глазам, потому что у матери есть право плакать — в своей собственной ванной, в своей собственной жизни. Она плачет негромко и безудержно, потому что слезы — как и дети — принадлежат ей.
Внизу ток-шоу сменилось тридцатиминуткой о Шэнноне. Полный зал местных жителей, которые вскакивают с мест, чтобы попасть в кадр и быть сосчитанными.
— Гидроэлектростанция, — говорит телевизор. Отец начинает заунывно мурлыкать.
— Аэропорт, — говорит телевизор. Отец запевает песню.
— Центр спутниковой связи, — говорит телевизор (была у отца одна мечта — висишь себе в космосе, а земля где-то внизу вертится).
— Вставала бледная луна, — поет отец, — над млечным родником.
И внезапно ему на три голоса начинает подпевать хор девочек: серьезные альты в бархатных платьицах, бойкие меццо с глазами стюардесс и бедная, знаменитая сопрано, чьи губы хватают высокие ноты, как лошадь — мятный леденец с травы. Они поют, чтобы разбить вам сердце, эти Цветы Ирландской Женственности. Их глаза правдивы, руки потны, а девственность реальна, как кофе по-ирландски (на мой вкус, вполне удачное сравнение).
Уголком глаза я вижу, что ошиблась. Парик перестал расти. Парик больше не растет. Еще одно усилие над собой — и мы, неровен час, сообразим, что он всегда был такого размера, даже когда мы были детьми. И тогда парик опять начнет расти.
И все это время на диване между мной и Филом то растягивается, то сворачивается в тройной канат наше детство.