ПОЛОВИНКА

Когда я возвращаюсь домой, Стивена охватывает прелестное безумие. Как мне пересказать вам хотя бы половину того, что он наговорил?

— Добрый вечер, леди и джентльмены, — это он произнес несколько раз.

— Добрый ВЕЧЕР, леди и джентльмены.

— ДОБРЫЙ вечер, леди и джентльмены.

— Dia dhaoibh a dhaoine uaisle agus failte roimh[19].


Весь дом пропах эпиляционным кремом — это самый сумасшедший из известных мне запахов. Стивен обзавелся загаром и еще несколькими зубами.

Стиральная машина не умолкает всю неделю; комнаты полны простыней. Стивен не может свернуть их в одиночку. Я приподнимаю первую попавшуюся простыню и удивляюсь. Он никогда не сворачивал простыни с кем-нибудь на пару. Он никогда не стоял в углу комнаты, зажимая в раскинутых руках два уголка простыни, никогда не сводил эти углы вместе: одну руку поднять, другую опустить, подхватывая сложенную часть. Он никогда не отмерял шагами длину простыни и не передавал сложенное напарнику на том конце, не нагибался подхватить складки, не отходил на полдлины простыни и не передавал сложенную часть вновь.

Мы запутываемся. Он сует мне не ту сторону простыни: правой рукой держит левый угол, а левой — правый. Ему плевать, что, когда он нагибается, вместо аккуратной складки над полом болтается узел.

Я бессильна. Мне вновь два года. Мне хочется повалиться на чистые простыни и показать ему мой животик. Когда он идет по комнате, мне хочется взять его за руки, взбежать по его ногам и сделать сальто-мортале.

Он ведет меня наверх и показывает то, что недавно написал. Он составил список ошибок.

Это ошибка, что:

№ 1) Исаак не мог отличить своего сына от козленка.

№ 2) Остров Мэн крупнее, когда ты на нем находишься.


Звонит мать. Она просит к телефону меня, и я вынимаю палец изо рта.

— Алло? — говорю я в трубку, точно на том конце ждет величайшая тайна.

— Ну, как дела, Грейс? — говорит она.

— Алло?

— Да, — произносит она с некоторым раздражением. — У тебя все нормально?

— Нет, — говорю я.

— У тебя все нормально?

— Нет.

— Я не могу оставить отца, — говорит она. — Дай мне Стивена, — словно первым трубку брал не он.

— НЕТ.

— Можешь улучить минутку для сна? — спрашивает она. — Ты спишь?

— Типа того.

— Постарайся поспать.

— Ладно.

— Поспишь?

— Ладно.

— Поспишь?

— Я же сказала: «Ладно».

— Как работа? — говорит она и тут же осекается. — Постарайся поспать немножко, — и я слышу, как отец ее зовет. Вздох. Она кладет трубку на стол. Я вешаю трубку. Не знаю, когда она положила на рычаг свою. Подозреваю, что ее трубка так и пролежала на столе всю ночь.

Мне снится, что я обмочила кровать. Когда простыня остывает, я просыпаюсь и вижу, что сплю на сухом.

— Меня винить не стоит, — говорит Стивен.

И я виню свою мать. Я сваливаю на нее всю вину — а иначе зачем нужны матери? Я виню ее за парик и за средний возраст, за маленькие трупики, которые она прятала за диваном и в шкафах. Разумеется, это преувеличение. Преувеличение. Мать любила детей и радостно встречала в дверях каждого из нас. И все же что-то есть не то в этих разговорах о купаниях и о малютках, которые, улыбаясь, входили в плетеную калитку ее сердца.

Я появилась на свет без особых эксцессов. То есть, кровь и рваная дырка — это не эксцесс. Ку-ку.

Нет, мое рождение не обошлось без эксцессов. Чего еще от меня ждать? Меня рожали медленно, зло. Мать держалась за меня, как извращенка. Я-то знаю — ведь я при этом была.

Вот я, на три недели позже срока. И моя мать, страшно боящаяся существа, которое должно было из нее вылезти. Меня словно бы душили. Я затаила бы дыхание — но какое дыхание я могла затаить в маленьких мокрых чайных пакетиках своих легких (маленьких пакетиках желания). Волосы у меня отросли, ногти отросли, я царапала себя, изрисовывала картинками ее плоть, и должно быть, именно запах крови заставил меня — другого слова не подберешь — описаться.

Моча отравила мою мать, чуть не убила — и она удивленно отпустила меня, ожесточенно махая кулаками и царапая анестезиолога. Меня извергли наружу в корчах изумления: бывают же такие неблагодарные дети. Мы достигли, так сказать, преждевременной договоренности.

А за мою пятку, говорит Стивен, держался, как Иаков — за Исава, мой брат-близнец, которого я выволокла за собой. Мертвый.

— Нет, — говорю я.

— Почему нет?

— Слишком просто, — говорю я. — Слишком похоже на первородный грех, — хотя меня никогда нельзя было назвать деликатным утробным плодом.

— Тогда что я здесь делаю? — спрашивает Стивен.

— Не знаю.

— Ну, а твоя мать? — говорит он. — Почему ей всегда было мало тебя, тебя с твоими семью сотнями ресничек, полным комплектом пальцев на ногах и лишними зубами.

Но я знаю моего близнеца, у которого тоже были волосы и один зуб. Я знаю, что хотя меня она выпустила, он остался там, где был. Я знаю, что она, сама о том не ведая, приберегла его про запас; знаю, как он рос во тьме, пока его не выковыряли и не посадили в банку. Размером с сердце.

Я чувствую, как распухают мои глазные яблоки, и мне приходит в голову, что тогда я, возможно, не чего-нибудь там… а просто расплакалась. Возможно, это мои слезы разъели ее матку, открывая мне путь на волю. Возможно, мои мутные глазенки переношенного ребенка, плача, наполнили ее нутро грустью — и я выскользнула на свет божий по печали, как по маслу. Потому что сейчас я тоже плачу.

* * *

— Я ни при чем, — говорит она. — Это ты ничего не помнишь — одно плохое.

Я смотрю на фотографию. Моя мать — красавица. Она влюблена. Она похожа на матерей, чьи образы положено хранить в памяти. Она похожа на фотографию, которая сопровождала тебя с самого детства. Моя мать была красивой, смешливой, доброй. У меня это просто в голове не умещается.

Я мать не помню — ни красивой, ни неказистой. И никто из нас ее не помнит. Не такой она человек. Не такая мы семья. А эта фотокарточка лжет.

Внизу она надрезает и разламывает надвое авокадо, сдавливает дольку, чтобы расшатать косточку, потом поддевает кожуру ложкой и сдирает целиком. С едой она обращается ловко, как и положено матерям, но на фоне безумно-зеленого авокадо ее руки кажутся совсем старушечьими. Со странным, похожим на шорох песка звуком выскакивает из кожицы другая половинка плода; мать оставляет на столе пустую кожуру с косточкой внутри, которая тихонько покачивается, точно рыбачья лодчонка.

— По-моему, тебя чуть отпустило, — говорит она.

Трудно злиться на авокадо, но я пытаюсь. Очень уж противно смотреть, как эта штука восседает на столе с той развязной многозначительностью, которую обретает в руках матери любой предмет. В чем главная идея кожуры от авокадо, уму моему непостижимо — то ли в ее разъятости на две половинки, то ли в дырке посередине. Возможно, дело в пустоте кожуры или в гладкой массивности косточки, или в том, каким образом последняя помещена внутрь первой: два предмета в форме слезы, две противоположности, образующие единство. А может, суть в том, что матери все равно. Она всегда умела быть шлангом.

— Спит он много, — говорит она. — Прямо вообще не просыпается.

— Правда?

— Опять научился подниматься по лестнице.

— Это хорошо.

Я иду наверх — принять ванну, хотя здешняя вода тоже не вызывает у меня доверия. Проходя мимо фотографий, киваю нам, маленьким. Отец наверняка их уже видел. Мне становится его жалко. А может быть, он забыл себя и думает, что там на стене — кто-то незнакомый.

В ванной я смотрю на полоток, на тонкую трещину в штукатурке, преодолевшую несколько слоев краски. Ее контуры, все ее изученные извивы и водоразделы наизусть известны той моей частице, которую я сама позабыла. В этой ванне менялось и росло мое тело. Я снова начинаю надеяться на лучшее. Когда я вылезаю из ванны, оказывается, что помещение мне стало маловато.

Вода вытекает — что-то слишком медленно. В решетке слива застряли волосы. Хотя это волосы родные, я их не вынимаю. Волосы-волосы — длинные и седые.

Мать красит волосы в тактичный рыжеватый оттенок, который добр к ее лицу. Вполне естественный цвет. Пусть это не цвет реальных волос, но это цвет волос реальной женщины в определенном возрасте. Кроме того, мать содержит дом в чистоте. Волосы в решетке — это волосы отца. К ним она даже не притронулась.

Я вдруг понимаю, что никогда особенно не задумывалась, что именно сокрыто под отцовским париком. Может, у него голова ядовито-зеленая — очень даже возможно.

Кажется, я предполагала, что плешивость у него от нездоровья: волосы, смиренно капитулируя, соскочили с его темени целыми клоками. Оказывается, я ошибалась. Его волосы терпели и росли, позабыты-позаброшены, год за годом. Наверно, он стриг их сам, кое-как, наощупь. Наверно, он подметал их за собой, доставал пряди из ванны, возможно, сжигал их. Теперь он болен, а мать делает вид, что здесь вообще нет никаких волос.

Под париком у отца седина. Трогательный цвет. Я-то думала, эти утаенные волосы такой же порочно-бурой масти, как и те, которые он носит снаружи; но они выросли во тьме и во тьме сделались серебряными. Я подцепляю за кончик один волос — посмотреть поближе; на воздухе он свивается. Тонкий и мокрый, он липнет к моему пальцу. Я трясу рукой — он приклеивается к ноге. Трясу ногой. Шлепаю себя по бедру. Волос прилипает к основанию моего большого пальца; наконец, сжалившись надо мной, падает на пол.

Пока он падает, я вспоминаю отца, засунувшего голову под раковину. Линолеум устлан газетами, на газетах — труба-«колено». Действуя энергично и сосредоточенно, он зондирует канализацию железной вешалкой. Из трубы доносится звук разрыва — жуть, а не звук. Мне вспоминаются сцены фальшивого насилия по телевизору и тот факт, что на самом деле тело очень даже крепкая штука, которую так просто не разорвешь. Из трубы вываливается волосяной клубок, и он подбирает его кусочком газеты, которым был обкручен кончик вешалки. Помню запах — тот единственный запах, против которого бунтовало мое детство. Остальные запахи по большей части мне очень даже нравились.

Загрузка...