Кажется, нам есть что праздновать. Мы слепили сто пятьдесят конфеток из дерьма и теперь обязаны съесть ужин и выпить вина, что нынче не так уж опасно, поскольку мы перебесились. Люб-Вагонетка освободила нас от обета нравиться друг другу, и ее паранойя не путается у нас под ногами. Свои недостатки — если не считать паранойи, — она знает и напивается до онемения, а не до речей о том, что мы бы пролетели, аки фанера над Парижем, если б не Гэри-звуковик.
Я сажусь рядом с Джо, так как у нее инстинкт порядка, и напротив Маркуса с Фрэнком, ибо на стадии сантиментов хорошая свара — самое оно.
Фрэнк заявляет, что у нас на передаче еще ни разу не было девственницы — а он их с пятиста шагов чует.
— А как же Мойрэ из Донникарни, — спрашиваю я, скосив один глаз на Маркуса, — этот взращенный в монастыре цветок ирландской женственности?
— Ноль шансов, — говорит Фрэнк. — Монастырские — самые секс-бомбы.
Фрэнк любит молоденьких, но девственницы оскорбляют его изысканный вкус. Фрэнку нужна малолетка, которая все уже умеет. В этом он похож на большинство моих знакомых — просто, в отличие от них, не боится сознаваться в своих склонностях.
— Я никогда не была девственницей, — говорю я. Эту весть Фрэнк пропускает мимо ушей благодаря своему абсолютному психическому здоровью. Свою нормальность Фрэнк создавал, не покладая рук. У него есть жена и дом. Он совершенно не умеет держать рот на замке. Раньше он рассказывал мне, как Шейла больше не хочет заниматься сексом дома, но всякий раз, когда они ужинают у друзей, тащит его за ремень в ванную. Теперь он толкует о молоденьких попках. Я всего этого знать не хочу. Женатым и замужним надо бы держать язык за зубами. Молчаливые страдания — цена, которую они платят за счастье. Они себе счастье купили. А я — нет. У меня всего-то и есть, что парочка одноразовых партнеров, да ангел на кухне, ломающий мою бытовую технику и не желающий освобождать помещение. Мне ясна разница между сексом и любовью, между любовью и всей оставшейся жизнью. Так что пусть женатики мне не рассказывают, что у них выходит хорошо, а заходит плохо. И жен их тоже ко мне не подпускайте — хотя бы на вечеринках.
— Ангел? — переспрашивает Джо.
— Да так, ерунда, — говорю я.
— Стоп, — говорит Маркус. — Мы все были целками. У тебя — и то было детство, и ты его потеряла. А может, ты родилась со встроенной спиралью, здесь, в четвертом округе города Дублина, — и через его глаза, точно нитка обшарпанных бус, продергивается коротенькая издевка.
Мать думает, что инсульт отца стал расплатой за мою утраченную девственность — и я с ней согласна. К черту факты. Факт номер один, так его и так, состоит в том, что я никогда не была девственницей, никогда не имела плевы, никогда не знала разницы между потерей и приобретением.
Факт номер два состоит в том, что я прошлялась всю ночь в ту самую ночь, когда голова моего отца дала течь, и мать со зла на меня не спала и сидела на кухне, а отец тем временем опорожнил полмочевого пузыря и полкишечника на свою половину кровати.
И тут вовсе неважно, что я всю ночь провела за разговорами, вполне одетая, пока моя мать сидела и слушала, как приоткрывается, вновь и вновь, входная дверь — только не в нашей реальной прихожей, а у нее в голове.
Так что моя девственность — если бы она у меня вообще была — являлась просто неким представлением, существовавшим в сознании моих родителей. Но главный удар принял на себя отец — это его мозг разорвался, облился кровью, преобразился. Неудивительно, что мать почувствовала себя ханжой. Неудивительно, что я себя возненавидела.
Я вернулась в семь утра — в пустой дом. Позвонила соседям, то есть одновременно обнародовала две новости: что я шлюха и что отец в больнице. С тех пор единогласно решено, что больной отец меня совершенно не волнует.
Несколько недель спустя я все-таки впервые переспала с Бренданом (большим, крепко укорененным в земле и искренним). Да, у меня был траур — только не по моей девственности. Я оплакивала свою мать, сидевшую на кухне, и отца, лежавшего в постели. Секс меня ошеломил. А еще меня ошеломило, что ритм любви, когда мы из него не выбивались, оказался тем жутким скрипом входной двери в голове моей матери: двери, которая беспрерывно приоткрывалась, но так ни разу и не захлопнулась.
Все это страшно расстроило Брендана. Мы лежали на его грязных перекрученных простынях. Я сказала: — Это я в первый раз. Сказала: — У отца совсем недавно был удар.
— В любом случае, — говорит Фрэнк, — никакая она не девочка — тем более, что Маркус ей засадил в ночь с пятницы на субботу.
— Не в этом дело, — говорит Маркус, у которого ум педантичный, зато в штанах ничего выдающегося, — неважно, девочка она или кто — ведь на экране, на время программы, для всех лохов на диванах эта молодая особа выполняла функции девственницы. Это и есть брехня, за которую нам деньги платят.
— Функции девки она выполняла, — говорит Фрэнк.
— Проститутка, — говорю я тарелке.
— Выпьем за говорящих: «Дам!» — заявляет Маркус. — Вот что, когда кто-нибудь критикует программу — согласен, она дерьмовая, согласен, с ней не так все просто; и хоть она дерьмовая и простая, как дважды два, но все равно непростая: это как снять девчонку на ночь, оплатить минет или влюбиться. Так вот, когда люди критикуют свои впечатления — все, что САМИ увидели на экране, а черт их разберет, что они там увидели — их слова описывают не программу, а их самих.
— Это ты лихо! — говорит Фрэнк.
— Я знаю, что вижу, — говорит Джо.
— Вот именно, — говорит Маркус. — А я что говорю.
Маркус всегда побеждает, а) потому что он все время меняет свое мнение и это ему дозволено, б) потому что он где-то вычитал, что истина — это здание, сложенное из противоречий. Так что теперь он и рыбку съел и на кое-что сел, и дерьмо из него выходит марципанчиками в сахарной глазури.
— Маркус, — сказала я. — Проституткой я назвала не Мойрэ Кой — вне зависимости от того, спал ли ты с ней. Не знаю, как уж тебе это втолковать, но она просто безалаберная молодая женщина, которую мы на днях сняли для телевидения. Проституткой я назвала тебя. Могла бы и Фрэнка так назвать, но мы все знаем, что он каждой бочке затычка, Фрэнком никого не удивишь. А тебя я назвала проституткой, потому что в эфире у тебя встает и потому что материшься ты, как дышишь.
— А ты работаешь в конторе матери Терезы, — сказал Маркус. — Как же, знаем-знаем.
— Я знаю, кто я такая, — сказала я. — Я знаю, что шляюсь по панели на шпильках, на хлебушек зарабатываю. А вы просто тусуетесь, потому что любите хрены нюхать.
— Чего это ты вдруг такими словами заговорила? — спрашивает Маркус.
— Я только говорю. А вот ты им с колокольни машешь.
— Ага. Думаешь, я с ней спал?
— Я думаю, что тебе без разницы — в эфире ее трахать или вне эфира.
— А что, разница есть? — говорит Маркус, ибо он жаждет «драматизма» и не согласен отступать.
— Туфли новые? — спрашивает Фрэнк.
Едва подняв с пола вилку, он ныряет обратно под стол, а вслед за ним — Маркус и Джо. Их локти, едва не сталкиваясь с плывущими по воздуху кофейными чашками, встают торчком, как акульи плавники. Поскольку объектом всеобщего внимания стали мои туфли, я тоже засовываю голову под скатерть.
Подстольный мир огромен. Старинные звуки оглашают его. Там, приложив к губам палец, сидят наши детские годы.
Мы разглядываем лица друг друга, такие маленькие на фоне бедер — широких, уютно развалившихся на стульях, рассевшихся, как бог на душу положит, развязно подбоченясь. Тут же и наши ноги — разлучившись с торсами, они сделались раскованными и нежными. Прикидывают, как бы им перезнакомиться и затусоваться — можно, к примеру, разбрестись разномастными парами, а наши задницы и причиндалы пускай себе висят в воздухе.
Мы захохотали. Я приподняла свои конечности, чтоб казались потоньше, потом опять опустила и, ломая шею, вытащила голову наверх — пусть ноги беседуют на том тайном языке, который обязательно должен у них быть. Всплыв до уровня стола, я потеряла из виду коленки и ширинки Маркуса с Фрэнком, зато обрела их спины, слепо шевелящиеся на линии столешницы.
Возвращение на поверхность. Звуки банкетного зала сталкиваются лбами, как два поезда, пробивающиеся сквозь друг друга. Я хохотала, хохотала, никак не могла уняться. Вынырнули на поверхность Маркус, Фрэнк и Джо. Улыбнулись.
Я поняла, что поезда сошли с рельсов и все мы погибли. Вот только никто пока этого не заметил.
— Эти старые калоши? — сказала я. — Сто лет ношу.
— Симпатичные, — сказала Джо.
— Кстати, я с ним познакомился, — сказал Фрэнк.
— С кем — с «ним»?
— С твоим. Со Стивеном. Разговорились у букмекера.
— Он вовсе не «мой».
— Чего вылупилась на меня? — сказал Маркус. — Мне по фигу.
— Подсказал мне победителя «Золотого Кубка», а я его пивком угостил. И тут оказывается, он знает мое имя по титрам. «Фрэнк Фингал, — спрашивает, — из «Рулетки Любви?». «Ну, — говорю, — неужто это долгожданная слава?». А он: «Нет, я только что к Грейс переехал».
— Он у меня комнату снимает.
— Выпьем кофейку? — спрашивает Маркус.
— Заткнись, — говорит Фрэнк. — Ну ладно, снимает так снимает. Я не хотел тебя обидеть, Грейс. Просто…
— Я не обиделась.
— Я знаю, что нет. Просто так решил сказать. И вообще, я ведь ни хрена в женщинах не понимаю!
— Я не «женщина».
— Два кофе? — спрашивает Маркус.
— Грейс, — произносит Фрэнк. — Не упускай его. Я серьезно. Он — то, что надо. Ну, хорошо, вообрази, что ты отбираешь людей для передачи — он из тех, кто выпрыгивает из кинескопа и плюхается прямо к тебе на колени. Кроме того, он везучий. ВЕЗУЧИЙ.
— Что здесь такое творится? — спрашивает Маркус. — Это не Фрэнк, которого мы все знаем и любим.
— Фрэнк отстранил себя от власти над собой, — говорю я. — Наверно, на спор.
— Ох, да иди ты на хрен, — говорит Фрэнк. — Иди ты на хрен, милая моя Грейс.
— Кто это? — окликнула с того конца стола Люб-Вагонетка. Как по заказу. Тут-то я и поняла, что в этом их загадочном спектакле мне роли не выделено.
— Да так, один парень просил, чтоб я его посмотрел, — сказал Фрэнк.
— Ну так приводи.
— Что? — спросила я. — Нет. Нет, он не годится. Он слишком… слишком естественный.
— Естественный? — вмешивается Маркус. — Что такое «естественный»? Йеллоустоунский парк, скажешь, не естественный? А швырни пакетик «Дейз» со Скалы Старой Веры — вот тебе и съемка.
— Бог свидетель, нам нужна капелька нормы, — сказала она, — после прошлой-то недели. Двое тихих психов и один буйный, плюс поп — любимчик прихода. Еще одна такая программа, и нам придется съесть юнгу.
— Может, соломинки будем тянуть? — вмешался Фрэнк.
— Тогда уж давайте тянуть контракты, — сказала с улыбкой Люб-Вагонетка, — посмотрим, у кого самый короткий.
— Блин, — пробурчал под нос Маркус. — Шлюпки на воду.
— Прыгай, не упади, — сказал Фрэнк.
— Прыгай, не упади, — сказала Джо.
— А как определить-то? — сказал Маркус. — Как определить, падаешь ты или нет.
После отцовского инсульта ничего не изменилось. Он по-прежнему утверждал, что голубой цвет ничем не отличается от зеленого. Он вытирал тарелки и по-прежнему ставил их не туда. Он остался все тем же человеком-не-на-своем-месте, только теперь он ожидал, что подлинная действительность придет и тронет его за плечо со словами: «ПОЙДЕМ, МИЛОК. УМИРАТЬ ПОРА».
И потому второй инсульт, как ни странно, принес облегчение. Теперь он живет с неправильной стороны зеркала и называет стул столом. Он не удивляется — мы тоже. Может, он и вправду хочет обедать за стулом, сидя на столе.
Его смерть была бы для нас еще большим облегчением. Наше семейство живет наособицу. Мы бы похоронили его парик вместе с ним и разошлись в разные стороны.
Мать перенесла вниз кровать и забрала его из больницы — хотела, чтобы он умер в пристойном месте. Нас всех, уже взрослых, созвали дожидаться. Потолки нависали слишком низко, унитаз удивительным образом просел до самого пола. Спали мы в наших прежних комнатах, Фил — осыпая вылезающими волосами свою детскую подушку, мы с Брендой, учтивые, как незнакомые — на наших парных кроватях.
Местом кончины была назначена гостиная, так что мы включили телевизор, чтобы раскрутить бедные, спутанные в клубок отцовские синапсы. Поочередно дежуря у его изголовья, мы дожидались того особого безмолвия, какое бывает после последнего вздоха. Сидя там, я думала: «Продержись, продержись, пока я не выйду из комнаты». Папа был без сознания. Пальцы у него раздулись. Половина лица и так уже омертвела. Показывали австралийский сериал. Я услышала его последний вздох и безмолвие. Затем — еще один последний вздох, еще одно безмолвие. В таком состоянии он продолжал жить день за днем. Мы выпили море шерри.
Я глядела на его лицо, которого все равно не могла ни минуты удержать в памяти. Парик сидел на макушке его иссохшей головы, непристойно бесшабашный и молодой. Дутый, как геройство. Я сидела и смотрела на парик, а он — на меня, и мы оба маялись в ожидании.
Дом был полон женщин — блаженствующих, твердо намеренных не отступаться до фатального конца. Они сидели в гостиной, отсчитывая на четках молитвы на сто лет вперед, так что выставить их за порог не представлялось возможным. Отец испустил сладко пахнущее неодобрительное шипение и попытался повернуться лицом к стене.
Ему удалось сообщить нам всем, что он еще жив:
Он начал произносить слово «канал».
Он разодрал атлас и съел все карты Америки.
Уяснив намек, мы начали вновь ругаться, как родня. Мать, стоя у раковины в санузле, обозвала Бренду шлюхой. Бренда наорала на нее в ответ. Сказала, почему это мать всегда затевает ссоры, когда она сидит на толчке. Сказала, что если она и шлюха, то не она одна — видимо, подразумевая меня, хотя теперь я могу прикрываться своей хорошей работой. Бренда работает с детьми. Мать считает, что с такой профессией порядочного жениха не встретишь.
Брендины случайные связи — наша величайшая семейная хохма. Ни у кого не хватает духу сказать вслух, что она спит с женщинами — даже у самой Бренды. Возможно, у нее уйма любовниц, но мне что-то не верится. А мать, вероятно, надеется, что у Бренды хватает ума иметь дело с профессионалками, а домохозяек на соцпособии избегать. И все же Брендина ориентация объясняется чисто идейными соображениями. Мне кажется, против мужчин она ничего не имеет — вот только боится, что от ее прикосновения у них выпадут волосы.
С кем спит Фил, никого не интересует. Когда отец умрет, Фил женится на миниатюрной дорогостоящей женщине с целой кучей обаятельных знакомых. Она будет очень милая, а мы все терпеть ее не будем. Фил абсолютно нормальный парень — то есть, как известно всякой женщине, у которой есть брат — законченный псих. Мы помним его в тринадцать лет — его страх перед менструациями, помешательство на мыле в форме зверюшек, увлечение религией, то, как после причастия он осторожно держал во рту яйцо — похоже, такую епитимью налагал сам на себя.
Фила наша мать любит как сына — и его, и все его слабости; зато Бренду — как себя: как среднего ребенка, как третьего лишнего. Они ссорятся из-за всего на свете и плачут в разных комнатах. Слоняются по кухне, выдумывая себе занятие. А вот меня, наоборот, не хватает даже на то, чтобы взять полотенце и вытереть за собой чашку.
Я дочь своего отца. Однако, когда он прикрутил свое обручальное кольцо к проводу от лампы и включил его в сеть, настала пора снова уйти из дома.
Люб-Вагонетку я ненавижу лишь до одиннадцати утра. После полудня мне уже все равно. Поздно вечером я ловлю себя на том, что сопереживаю ее застиранным маленьким синим глазкам, из которых дебильным ребенком выглядывает обида.
Сейчас она пародирует женщину на вечеринке — рассказывает истории о своих репортерских деньках. Пригнись и замаскируйся, и жди, пока тебя очаруют. «Пожалуйста, полюбите меня», — говорит она, навязывая тебе ощущение, что ты не очень-то чиста и кое-чего жаждешь. «Ладно», — говоришь ты.
Она рассказывает о кинозвезде с трансплантированными волосами, о священнике с зашитыми карманами, о министре здравоохранения, который отвел в сторонку звукорежиссера и спросил у него, что такое «отсосать».
— Она все-таки женщина, — говорит Маркус, — она и кокетничает, как женщина.
Потому что, насколько ему известно, женщина может предать тебя лишь в одном месте — в твоей постели.
Маркус убежден, что она с кем-то крутит. Говорит, что иначе и быть не может — программу давно бы сняли с эфира, когда бы от Люб-Вагонетки не пахло какой-то важной шишкой. Ну и кто это конкретно? — спрашиваю я. — Ну и когда они это успевают? Не такая уж она дура. — Но разве она умная? — возражает он.
Здорово она его одурачила. Маркус уверен, что однажды сияние его таланта прорвется сквозь тучи и он всем покажет, что такое власть и что такое телевидение. Я говорю, что у него лучше пошли бы дела, будь он чуть поглупее — это, кстати, он и сам мог бы понять, поскольку вырос в деревне. Нет, Маркусу еще долго придется дожидаться своего шанса. Для карьеры у него нет чутья — точнее, с чутьем все в порядке, вот только мозги мешают.
— Есть лишь один способ ее обойти, — говорю я. — Заставить ее бежать по ее же собственным следам.
— И как же это сделать? — спрашивает он.
— А я почем знаю, — говорю я. А он таращится на меня, словно на двухголовое чудище.
Люб-Вагонетка рассказывает байку о женщине из Белфаста, которой пришлось собирать мужа по кусочкам в собственном палисаднике. Интервью получилось блестящее — даже диван выглядел идеально. Когда женщина закончила свой рассказ, воцарилось молчание, и Люб-Вагонетка чуть повела плечами — закругляемся, дескать; так распорядитель похорон кивает могильщикам. И тут оператор, чье имя не стоит называть, обратившись напрямую к женщине, заявил: «Прошу прощения, у меня тут проблемы с техникой. Вам не трудно будет все это повторить?» — и коттедж-двухсемейка оцепенел от ужаса.
Весь сюжет отсняли по второму разу. Получилось нечто кошмарное, из рук вон. А потом, просматривая запись, она увидела, что в первый раз оператор просто нажал кнопку «Стоп»! За такие фокусы можно вылететь с работы — но это еще были цветочки по сравнению с тем, как в дверях оператор взял вдову за руку и похотливо заглянул ей в глаза.
— По-моему, он вел себя, как кобель, — говорит она, — я уж молчу, что антипрофессионально. Но что тут поделаешь?
— А может, это была любовь, — говорит Джо.
— Любовь? — переспрашивает Маркус.
— ЛЮБОВЬ! — вопит Джо, стукнув по столу вилкой. Мы все смотрим на нее, пытаясь вообразить ту разновидность любви, о которой она говорит. Любовь, от которой выключаешь камеру.
Я была влюблена. Когда у нас всех утряслась жизнь, между двумя инсультами.
Я ушла из дома. Как мне тогда казалось, вовсе не из-за отца. Мне казалось, я просто следую своим политическим убеждениям: наша сестра должна использовать все возможности для роста. И я двинула в Англию — в страну, где женщины не хоронят своих младенцев в силосных ямах, в страну, где люди умеют ценить некрашеные сосновые панели. Контрацептивы и красивые стены — вот все, что дала мне чужбина.
Спустя полгода я проснулась с ощущением, что чья-то рука душит меня во тьме. В комнате никого, кроме меня, не было, я находилась в Стоук-Ньюингтоне и жизнь моя практически не имела смысла. Не влюбись я в англичанина, я бы уехала домой.
Любовь. Среди всех этих чужих пшеничных полей. Казалось, я так долго тренировалась — и все равно оказалась не готова: не готова к тому, как уютно устроился у окна стул, к краске — слишком яркой, к его коже. Он был блондин. Он был достаточно взрослый, чтобы хорошо разбираться в жизни. Он был сдержанный. Раздевать сдержанного человека — это нечто.
Как же трудно уяснить огромную разницу между «одна» и «двое». В конце концов я стала постоянно думать о смерти — так было проще. О его смерти, о моей смерти, о его похоронах, о моих похоронах, о холоде его лица, о том, как я упаду в обморок под звуки органа, ослепнув от горя.
Лицо у него и на самом деле было холодное, глаза добрые, холодные и синие, а руки — одновременно горячие и мягкие. После акта он обычно залезал в ванну и, лежа в ней, разговаривал со мной — а я, сидя на крышке унитаза, зачарованно разглядывала его свободно парящий в воде член. Его распаренное лицо — кроваво-красное, губы — узкие и бледные, корни волос — почти белые в местах, где они были вшиты в его стыдливо рдеющее темя, а глаза — небывалой синевы.
Лжецы всегда казались мне людьми тонкими и привлекательными — в чем виноват (конечно же) мой отец. Но в то же самое время отцовский парик казался мне талисманом против другой, не столь занимательной лжи. Я думала, у меня иммунитет. Так что же меня держит здесь, в Стоук-Ньюингтоне? Что меня заставляет смотреть, как некий тип смывает с себя мой запах?
Я вернулась домой, в страну, где всегда можно угадать, женат мужчина или нет, а если не получается догадаться, легко навести справки. Впрочем, мне было по барабану, потому что я любила (понимайте это слово, как знаете) мужчину, который как-то в субботу утром позвонил и попросил родить ему ребенка. Без проблем, сказала я. В Ирландии мы только так и рожаем. Без передыху. Итак, я села в самолет и, перелетев Ирландское море, оказалась в спальне гостиничного номера, а там разделась, легла на вышитое покрывало и сказала: «Я тебя люблю», а он сказал: «Я тебя люблю» и опустил на меня свою медлительную мошонку — вместилище чуда творения.
Ох, я его взаправду хотела; его исстрадавшееся сердце, его ребра-ножи, его веки, из-под которых сочился ослепительно-синий свет… Я так сильно его хотела, что мне показалось: ЭТОГО никогда не будет, ничем не закончится эта любовь, звучавшая в номере вслух, как песня. И я жутко удивилась, обнаружив, что тело мое в свой звездный час дезертировало — хлопнуло дверью и в бешенстве сбежало домой. То, что было простором, скрутилось в канат — а канат сплелся с моими кишками и зачалился за мое сердце, прочно зачалился, намертво. Я выплевывала даже мысли о своем англичанине — с такой яростью, что боялась вывернуться наизнанку, там, на вышитом покрывале, в тесном уголке заграничного отеля, который навечно остался Ирландией.
И после этих бескровных родов мои клетки научили меня забывать его, каждый день понемножку, а глаза мои отказывали мне в слезах, а моя матка оставалась спокойной и тактичной. — Сука, — сказала я и послала к черту политические принципы вместе с воспоминаниями о его голосе и о его абсолютной и непреодолимой правильности, которой я по сути вообще не была нужна.
Фрэнк что-то притих. Ноль шуток, Фрэнк? Ноль шуток.
Раз такое дело, мы начинаем трепаться о фильмах, которые когда-нибудь сделаем. Маркус думает снять комедию о Северной Ирландии — комедию, потому что это единственный способ не облажаться с этой темой — а может, фальшивый документально-садистский фильм с одной подлинной документальной сценой: чтобы уесть снобов. Я собираюсь снять кантри-ирландский триллер. О любви. О любви?
— Гомосексуальный «фильм-дорога», в стиле «кантри-энд-вестерн». Место действия — Киннегэд.
— С гомиками в Киннегэде туго.
— С дорогами в Киннегэде туго.
— Это вы плохо смотрели. Начинается фильм с трупа в автомобильном багажнике.
— Это и есть любовь? — спрашивает Фрэнк.
— Если тебя такая любовь устраивает — да. Начинается с трупа в автомобильном багажнике. Титры. Нет, ретроспекция. Один певец, работающий в стиле «кантри-энд-вестерн», снимает в баре парнишку совершенно заурядной внешности, этакого волчонка. Секса — немерено. Психопатический такой секс. Он селит его в своей квартире в Дублине, рояль там белый, ковбойская шляпа-ведро — тоже белая, спальня белая с овчинами вместо ковров, а однажды приходит домой — такой распаленный, взволнованный, слегка страдающий, в рассуждении заняться сексом — а на постели тело. И ладно бы просто неизвестное тело — а оно вдобавок мертвое. Ну, он садится на кровать и сидит, как пень. Потом протягивает руку и развязывает покойнику шнурок на ботинке, а тот его молодой дружок сидит в соседней комнате и подбирает мелодию на белом рояле.
— Не оставь своего мужчину в беде.
— Затемнение — и шоссе. Белый «бимер». Нет, красный «тандерберд». Нет, машина должна быть белая, и едут они под песню, которая звучит по радио.
— Не оставь своего мужчину в беде.
— Затемнение. Вид на машину сзади. Из багажника что-то капает. Из багажника капает кровь, потому что в багажнике труп, и кровь льется в багажник.
— И?
— И этот самый труп у них в багажнике.
— И?
— Ну, и они не знают, что делать. Просто едут, куда глаза глядят, под радиомузыку. Из багажника течет.
— Не тяни резину, — говорит Маркус.
— Тогда ты мне расскажи, — говорю я. Говорю вполне серьезно.
— Ладно, — говорит Маркус. — Они останавливаются пообедать.
— По-обе-дать?
— Это кино. Они останавливаются пообедать.
— Нет!
— Да, — говорит Маркус. — Останавливаются пообедать. В такой гостинице на главной улице, которая вообще-то всего лишь пропахший капустой жилой дом, и на раздаче работает надломленная жизнью женщина, похожая на его мать.
— А снаружи, — говорю я, — кровь все еще капает из багажника. Капает на пластиковый стаканчик в канаве.
На какое-то время мы задумываемся над этой сценой.
— Молодая девушка, — говорит Фрэнк, — официантка, волосы немытые, такая… невостребованная и сексапильная в стиле кантри…
— Можешь не продолжать. Малолетка.
— Не такая уж малолетка. Она приносит картошку и УЗ-НА-ET певца. Смотрит на него, а он смотрит на нее — и она ПОНИМАЕТ.
Мы замолкаем. Многовато неувязок. Маркус говорит:
— Он выбегает за дверь.
— Да, — говорит Фрэнк, — а когда он заглядывает в окно, псих все еще внутри, отсчитывает деньги из своей пачки, этак по-ковбойски, шутит с девушкой. Причем это деньги мертвеца.
— Тут я не уверена, — говорю я.
— Ладно, замяли, — говорит Фрэнк. — Кадр лежачей камерой: машина уносится вдаль, и мы видим пластиковый стаканчик в канаве. Затемнение. Девушка машет, вся трогательно-трагическая, потом опускает взгляд и видит стаканчик.
— И?
— Это не мой фильм.
— Да ладно тебе, Фрэнк, — говорю я. — В багажнике труп.
— Девушка видит стаканчик.
— Короче, они едут по шоссе, — говорит Маркус. — И встречают на своем пути препятствие. Застревают в стаде коров. Годится?
— Нет, не годится, — говорит Фрэнк.
— Серьезно, коровы чуют запах крови и пугаются. Они лезут на капот, и тут еще собака — багажник облаивает. И еще фермер.
— Ой, не знаю, — говорит Фрэнк.
— Псих вконец теряется, дает задний ход и давит собаку? Да?
— Нет! — говорит Фрэнк. — Девушка видит стаканчик.
И только тут до нас доходит. Фрэнк влюблен. И теперь все, что может закончиться, его не устраивает.
— Я раз брал интервью у мужика, — говорит Маркус, — который чуть не утонул из-за стада коров. Они как ломанулись с кормы парома…
Но Фрэнк влюблен — против него не попрешь. Маркус смотрит на меня поверх столешницы. Дело серьезное. Кто она? Прежде Фрэнк всегда выходил сухим из воды.
Потому что женщины Фрэнку нравятся. Ему нравятся их волосы и их руки, нравится, что они говорят интереснее мужчин. Ему нравится, как они заявляют ему «Пшел на ХРЕН». Когда они молоды, ему нравятся их груди, когда постарше — украшения. Он упивается их сложными характерами и даже вероломством. Ну а женщинам Фрэнк тоже нравится. Он нравится им в постели, поскольку он откладывает введение на столько, на сколько советуют умные люди — правда, для некоторых дам это слишком медленно и поздно. Ну и жена у него есть, разумеется.
Но Фрэнк всегда был осторожен. Он постоянно твердил, что женские тела усеяны коварными дырками. Когда тебе уже невмоготу терпеть, они захватывают тебя и держат, и когда ты вновь опускаешь свой член на простыню, ты сам и все твое остается внутри. ТАМ. Я ему сказала, что женское тело выматывает нервы еще почище, когда сама в нем обитаешь. Он мне не поверил. А теперь все покатилось под откос — и его трусоватое здравомыслие, и все остальное.
Отец утверждал, будто знает секрет счастья. Говорил, что от счастья лучше держаться подальше. Ему-то почем знать? От него в комнате остался только один огрызок — все остальное мертво или не здесь.
Кусок моего отца, сидящий на нижнем этаже, хитер, как черт. Его рабочий глаз прижмурен, а мертвый — налит яростью. Он знает, как остаться в живых, он собаку съел на мести. Он говорит: «Учитель, который драл меня за ухо, мертв, да и ухо мертво». Он говорит: «Я покупал этот дом двадцать пять лет. Банкир умер, деньги иссохли, дом полумертв — как и я. Но лишь наполовину».
У матери тоже есть свои мелкие злодейства. Она наливает ему чай, она оставляет телевизор включенным на полную катушку. Иногда застигает его за попытками нажимать на кнопки палкой и тогда отбирает у него палку со словами: «Разобьешь кинескоп — весь ящик взорвется».
Это неправда, что мать не любит отца. С какой любовью и терпением она ухаживает за его париком. Могла бы уже сто лет назад его выбросить — но нет. Скривившись, она надела резиновые перчатки, содрала парик с его головы и швырнула в стиральную машину. Мне нравится воображать, как он там кружится в компании ее трусиков и лифчиков, точно крыса в вихре вальса, но для таких извращений моя мать слишком хороший человек. Парик был выстиран отдельно. Сначала она замочила его в дезинфекционной жидкости, чтобы прикончить наверняка. Основная стирка производилась с целой пачкой биопорошка. Вместо умягчителя она добавила бальзам-кондиционер для волос — вот какая она предусмотрительная и добрая.
Парик был вывешен на веревке, где впитывал в себя солнечные лучи и изводил кошку. К концу дня его было не узнать. Правда, он немножко сел — но, к счастью, с головой отца произошло то же самое.
Теперь по утрам, повернувшись спиной к черепу моего отца, она причесывает парик. Энергично водит туда-сюда щетинной щеткой, потом оборачивается и коронует отца — одним изящным жестом. Одергивает парик сзади и еще раз — обеими руками, симметрично — по бокам. Все это делается в молчании. Они оба смотрят в пространство; правда, иногда отец неотрывно пялится на нее своим мертвым глазом. Она никогда не произносит запретных слов (лысый, детский чепчик, парик). В их возрасте это должно быть получше секса.
И все равно с матерью я ссорюсь. Наверху, в месте, где следовало бы находиться распахнутому окну, она повесила три запретные фотографии моего отца при его подлинных волосах: фото с их свадьбы, фото матери в медовый месяц — она сидит на коврике со мной в животе; и фото отца на том же самом коврике, стоящего на голове. Порнографическая экспозиция.
Отец не в состоянии подниматься по лестницам, так что он никогда не увидит этих трех лысых фотографий, висящих на стене. Мать думает, будто повесила их подальше от его глаз из любви к нему. Говорит, что хочет сохранить все в памяти таким, каким оно было на самом деле. Можно подумать, она не знает, что видеть вещи такими, каковы они на самом деле — самая страшная месть на свете.
Мать сидит на коврике. Отец стоит на голове. Его гениталии мирно перевернуты вверх тормашками — наслаждаются гравитацией. Для меня нет лучшего определения любви — ее тяжести и невесомости, ее сладостного парения вверх тормашками — чем фотография, где мой отец дает отдохнуть своей мошонке на фоксфордском ковре, на солнышке, в первые часы моей жизни.
Маркус закопался в беседу с Джо о том, какая она замечательная. Копай-копай, написано у нее на лице. Утром тебе все будет без разницы.
Фрэнк снял обручальное кольцо и сунул себе в рот. Вытащил, зажал на манер монокля между нижней губой и носом. Всосал обратно в рот, и, зажимая губами и зубами, просунул сквозь него язык. Пьян, что ли? Смотреть на него не хочется. Не желаю я видеть влажную, умопомрачительную красноту его языка. Не желаю видеть, как золотое кольцо, напяленное на этот язык, чуть не лопается. Мне страшно, что Фрэнк проглотит кольцо и оно застрянет у него в пищеводе или в сфинктере, запирающем сверху его желудок, или в его пилорическом сфинктере, или бог весть в каком еще сфинктере из известных мне поименно.
Фрэнк Фрэнком, а я, похоже, и сама пьяна. Я воображаю его пищеварительный тракт, весь вымощенный и обшитый золотыми кольцами — как вывернутая наизнанку шея женщины из африканского племени масаев.
Я говорю:
— Вынь эту штуку изо рта, пока не подавился, — и Фрэнк хохочет, точно над удачной шуткой. Любовь мужчинам не к лицу.
Я говорю:
— Ну, как, скоро излечишься?
— На сей раз никогда, — говорит Фрэнк.
— Фрэнк, мать твою за ногу. Идиот хренов. Просто перетерпи. Перетерпи, подержи язык за зубами, и будешь в порядке, — а Фрэнк опять смеется.
— Она знает, — говорит он. — Я ей на той неделе сказал.
— Ну так возьми свои слова назад. Не делай этого, Фрэнк. Даже не думай. Не разбивай мне сердце, — голос у меня искренний. Наверно, я пьяна. Я пьяна.
Не могу с чистой совестью утверждать, что я запомнила все откровения, прозвучавшие после того, как Фрэнк много-много смеялся, а потом немножко-немножко поупирался, а потом еще чуть-чуть выпил и, наконец, выпалил, что влюбился как дурак в… (кошмар какой!)… в собственную жену. А она и знать не желает. Ей-то это зачем спустя пятнадцать лет?
Что мне по-настоящему запомнилось, так это одна леденящая подробность — шрам (он у нее с детства). Так в невероятно красивого ребенка влюбляешься за его заячью губу — за изъян.
— Конечно, ты любишь свою жену, мудила, — говорю я, чувствуя, что надо мной издеваются.
— Жену любишь как жену, — отвечает он. — А тут не любовь, а чистая автокатастрофа.
Фрэнк боится сердечного приступа. В полумиле от дома у него встает, и если б он не принимал мер, стояло бы до завтрашнего утра, до самого ухода на работу. Встает, если он слишком торопится ее поцеловать, когда она говорит: «Это ты?»; если он ласково притягивает ее к себе за бедра, чувствуя под ладонями кости, вжимая пальцы во впадинку, что к северу от ее подвздошного гребня. Встает, если он прикасается к ней в неудачный момент, к примеру, когда она стоит у плиты с кастрюлей в руках или говорит по телефону, или вытирает нос малышу, или в любое из сотни мгновений, когда она сама себя не помнит, а ему хочется довести ее любовью до беспамятства, хочется теребить ее бугорок, как ребенок теребит узелок воздушного шарика. Встает, если он опрометчиво тянется к ней, когда ей неохота или некогда, и она отстраняется, как вольна делать жена — но не женщина, которую он так любит, что аж больно.
— Ну, это должно быть приятно, — говорю я. — После стольких-то лет.
Шел бы ты на хрен, Фрэнк.
— Я до нее дотронуться не могу, — говорит он. — Ей кажется, будто я завел себе какую-то девятнадцатилетнюю, а к ней подъезжаю, потому что совестно. Она все мои грязные рубашки перенюхала, как полицейская ищейка, ничего не вынюхала, конечно, потому что ничего и нет — и разгромила вдребезги кухню. Сказала, это последний раз. Сказала, что ищет, куда бы податься.
Ничего смешнее я в жизни не слышала, и я хохочу, пока мне не становится хорошо.
Фрэнк улыбается. Он влюблен, и самые обыкновенные вещи невыносимы, сами на себя не похожи, сладостны. Даже я прекрасна — здесь, по ту сторону стола — хотя кто может поручиться, что это действительно я. Заглянув Фрэнку в глаза, я с тревогой вспоминаю о Стивене — и тут до меня доходит.
— И сколько уже все это длится?
— Не знаю. Вечность. Недели две.
— После того, как ты сходил к букмекеру?
— Я все время хожу к букмекеру.
— После «Золотого кубка»?
— Как ты догадалась?
— Да вы мужчины, все такие, — вру я. — Когда вы думаете, что выигрываете, для вас разом всё меняется.
Напротив Маркус рассказывает Джо, как ему хотелось бы в нее влюбиться. Джо улыбается. Она знает, что у него просто привычка такая — осыпать людей оскорбительными комплиментами.
— Ты настоящая, — говорит он. — Ты натуральный продукт. В тебе есть все, перед чем я преклоняюсь.
— Ну так давай, влюбляйся, — говорит Джо. — Я не против.
— Я слишком перед тобой преклоняюсь, — говорит Маркус.
На том конце стола даже у Люб-Вагонетки глаза подернулись мечтательной дымкой, она играет ножом, который держит в руке — каждый убивает то, что любит.
— Главное, ты не честолюбива, — говорит Маркус Джо. — Хотя ты лучше нас всех, вместе взятых. Ты терпишь сотню мерзавцев. На тебе вся лавочка держится — а ты даже не жалуешься.
— Работа у меня такая, — говорит Джо.
Люб-Вагонетка водит кончиком ножа по ободу своего бокала. Если я сейчас же не затею драку, она произнесет речь.
— Чего это мы о работе заговорили? — спрашивает Джо.
— Я говорил о тебе, — говорит Маркус.
— Да-а?
— Я тебе объяснял, какое ты чудо, а ты и слушать не хочешь.
— Точно.
— Ты слишком спокойная, Джо. Слишком спокойная для своей зарплаты.
— Ну, значит, мне положены сверхурочные, — говорит она и косится на часы.
— Не волнуйся, Джо, — громко говорю я. — Маркус в настоящих не влюбляется, даже когда хочет. Маркус влюбляется в шикарных дамочек, чтобы ему казалось, что он в кино.
— Всезнайка хренова, — говорит Маркус.
— А потом он говорит им, что больно уж они ненастоящие. У него сердце бедняка.
— Лучше такое сердце, чем никакого.
— Ага-ага.
— Эй вы двое, не заводитесь, — говорит Джо. — А то я не выдержу.
Я гляжу на Маркуса, а он — на меня, и мы оба страдаем, что не можем перестать пользоваться этими беспутными органами — сердцем и языком: ведь оба они лживы, а замены им все равно не найти. Бедненький Маркус, говорит бедненькая, пьяненькая Грейс. Нелюбовь и безлюбье — два сапога пара. И поэтому я говорю:
— Или ты думаешь. Или ты думаешь… ох, катись на хер.
Отец работал в управлении электроснабжения. Надевал шляпу, выходил из дверей и включал Республику Ирландию в сеть. В одиночку ставил опоры, вязал кабеля, опутывал страну сетью проводов. Вращал турбины, спасая старушек от мрака. Каждый отец — герой. Каждый отец любим. Отцам живется легко — в определенном смысле.
Но моему отцу жилось нелегко. Этот человек должен был учить детей плавать и при этом не замочить головы. Этому человеку был противопоказан ветер, но он сажал нас на велосипеды и переставал придерживать седло — не раньше надлежащего момента. Этот человек терпеть не мог историю, но купил телевизор, чтобы мы могли увидеть Луну.
К фактам мой отец относился как к леденцам, которые таскал в кармане — порой выуживал наружу с удивленным видом: «надо же, еще один завалялся». Он всерьез интересовался низковаттными лампочками. Светофоры вгоняли его в сентиментальное настроение. А при одном взгляде на детей у него разбивалось сердце.
На свете великое множество отцов, которые могли бы мне достаться. У меня мог бы быть отец — гроза автобусов: он шлялся бы по улицам, говоря автобусам-двухэтажкам: «Гуоэрроухвдах», садился бы на углу и с боем выскакивал, не дожидаясь следующей остановки. У меня мог бы быть отец-солдат, который бы нанял меня за пятьдесят пенсов начистить пуговицы и сказал бы мне, что мужчины — скоты. У меня мог бы быть отец Маркуса, он поднимался бы по лестнице в кальсонах, лился бы ласковый дождь, а корова маялась бы маститом. У меня мог бы быть отец Люб-Вагонетки, ходячий стопарик, без пяти минут протестант, который бы выписался из больницы вечером в четверг, пришел домой, зашелестел газетой и объявил: «Надо будет подыскать работу в Англии. Что бы там ни говорили об англичанках, стирать они умеют».
Вместо этого мне достался отец из среднего класса, простой человек, который купил новый дом для своих новых детей и зажил лучше, чем раньше. Разве можно винить его за то, что он придержал кое-что и для себя?
Джо опять колотит вилкой об стол. Случайно задевает собственный подбородок — кажется, сама не заметив. В остальном она выглядит трезвой, как стеклышко.
Маркус говорит:
— Это ты должна стоять у руля, Джо.
— Да не хочу я стоять у руля.
— Надо хотеть. Ты лучше нее. Ты лучше…
Люб-Вагонетка положила нож на стол. Похоже, созрела. Джо отпихивает свою тарелку, точно дурное воспоминание, — а Люб-Вагонетка расценивает это как знак, чтобы встать.
— Да зачем мне хотеть? — говорит Джо.
— Не делай этого! — кричит Фрэнк, а Люб-Вагонетка улыбается.
— Потому что ты классная, вот почему. Ты настоящая.
— Да что это такое — «настоящая»? — говорит Джо. — Мне неохота суетиться.
— Погляди на себя. Ты суетишься.
— Не делай этого! — кричит Фрэнк, а Люб-Вагонетка поднимает бокал.
— Ты умная. Ты в курсе событий. Ты олицетворение всей страны.
— Ни хрена ты про меня не знаешь, — говорит Джо, отмахиваясь от него. — Олицетворением страны я была один раз — когда меня изнасиловал один богатый козел. На пару с налоговой инспекцией. Адвокат. Видал-миндал? О том, что необходимо обоюдное согласие, он в жизни не слышал. Ну да фиг с ним. Я свою работу люблю.
Джо пробирается сквозь тишину, которая воцарилась ради речи Люб-Вагонетки. Когда она поднимает голову, одновременно начинается дюжина разных монологов.
— Я свою работу люблю, — говорит она, пока Маркус говорит:
— Ты свою работу любишь? — а я говорю:
— Нет желающих доесть этот торт? Ореховый, — а Фрэнк говорит:
— Золотой стол, — а Люб-Вагонетка говорит:
— Сто пятьдесят. Эх! Что еще тут скажешь? — и опять садится. А с другого конца стола доносится голос Гэри, выводящий: «Моя любовь сказала мне: Роптать не станет мать, отец не будет презирать, что род твой небогат», — и все мы облегченно вздыхаем. Теперь Джо снова станет нашей Джо, потому что, коли уж дошло до пения, у нее ангельский голос.
Были исполнены следующие песни:
Фрэнк (то и дело пуская петуха): «На могиле твоей распростертый»
Маркус (на ура): «Реглан-Род»
Все: «Кэррикфергус».
Люб-Вагонетка — и не думали упрашивать.
Дамьен (аккомпанируя на ложках): «Нью-Йорк, Нью-Йорк»
Я (страдальческий речитатив): «Древний треугольник»
Джо (со сладостным отчаянием в голосе): «Когда другие губы» (и по особому заказу) «Пей за меня лишь глазами».
К тому времени все уже прилично захорошели, и мы сидели в приливной волне дружбы, молоком затоплявшей комнату, и мы сидели по самые подмышки в молоке, не зная, внутри нас эта покрытая пенкой жидкость или снаружи — ясно только, что где-то совсем неподалеку. Мы нащупывали лохмотья пенки и отдирали, а наши взгляды сентиментально скользили с предмета на предмет, не задерживаясь ни на одном из них, словно не выдерживая того глубокого смысла, которым был наполнен каждый.
Молоко затопило зал от стены до стены — его мениск[11] выглядывал из-за деревянной кромки, раскачивал остров, которым стал стол в этом почти неприличном, человеку по пояс море. Фрэнк говорил о Золотом Круге Не-Помню-Какого-Города, где Маркиз и Маркиза, Монсиньор и его племянница, Генерал и его учтивый адъютант плели остроумные каламбуры и политические интриги, спорили на все свое состояние, что их ничем не рассмешишь, а тем временем люди под столом, безымянные и все, как один, голодные, зарабатывали свои гроши тем, что деликатно, уважительно, смекалисто проедали себе путь через собравшихся гостей — хватали немытыми пальцами и рвали острыми мелкими сифилитическими зубами.
Вот что непременно должен был нам сообщить Фрэнк, а молоко тем временем поднялось, залило столешницу, образовав холодное чистое, идеально плоское озеро, потом просочилось под блюдца и начало приподнимать их все разом, но тут кто-то шевельнулся, и по молоку побежала рябь, и блюдца уплыли от нас гуськом — некоторые, правда, закружились на месте, повинуясь неведомым течениям — а маленькие мужички-молочняки (родичи водяников) с губами, как у гуппи, и плавниками в форме крыльев, деликатно пощипывали мокрую сладкую морскую капусту, которой поросли наши лобки.
— У меня от тебя глюки, — сказала я Стивену.
— А ты на меня не смотри, — заявил он. Я отвернулась к стене и заснула сном младенца.