Итак, я начала чувствовать на себе благотворное воздействие Стивена, результаты его дыхания у меня на плече, его чистоты, его заботливости. Из-за белых стен комнаты кажутся более просторными. Просветленными. Белизна раздвинула углы, наполнила смыслом закоулки; она утешает меня в потемках.
Гляжу на его волосы на подушке: каждый стебелек — чудо, каждый стебелек крепко укоренен в его голове. Во сне Стивен видит свою прежнюю жизнь, и сны его правдивые. Он вновь переживает свои предсмертные конвульсии, одну за другой. — «Как родовые схватки, — говорит он, — только движешься в противоположную сторону».
По правде сказать, конвульсии становятся слабее, а промежутки между ними — длиннее. И все равно трудно спать, когда он пробирается через конвульсию задом наперед, от одного удара сердца к другому, пока его горло не щелкает, прочищаясь.
Что до моего влечения к нему: оно покинуло мою промежность, поплутало по моему организму, вынырнуло на поверхность кожи — и я выдохнула его, скорее воздух, чем нужду, скорее крохотный бубенчик, чем воздух, бубенчик, звенящий, когда совсем тихо. Может быть, это счастье. Потом до меня доходит, что, чем бы он меня ни кормил, я уже две недели не ходила в туалет — даже как-то соскучилась по этому занятию.
В субботу утром он, как обычно, наливает мне ванну, и вода, как обычно, не просто обтекает меня; она шепчет и покрывается рябью, разбрасывает по потолку мерцающие блики. На бельевой веревке поет птица, в трубах поет вода. Былое желтое кольцо, окаймлявшее слив, куда-то исчезло. Я вижу собственный портрет, с лилиями на полу и подоконнике; мои плечи вздымаются над этой антикварной лоханью на львиных лапах, где миссис О’Двайэр мылась, смотрела на свое тело и находила его сносным. А что, на вкус и цвет товарища нет.
Итак, я смотрю на себя, и под ломаным углом воды все кажется иным — побледневшим, новым. Мой передок больше не рвет в клочья водную гладь, чтобы пялиться на меня молчаливой бурой лягушкой. Соски у меня поблекли, а с животом вообще что-то не то. К примеру, название «живот» к нему больше не подходит. Это гладкое белое пузо с загадочными функциями, испускающее безупречное радужное сияние. Самодовольное такое пузо.
Под ласковый плеск воды я вылезаю из ванны и пробираюсь к зеркалу, покрытому опалово-серой испариной. Я стираю этот конденсат, который оказывается не сырой пленкой, а изящной паутиной, вуалью, отделяющей меня от стекла.
Примерно с минуту я вообще ничего не делаю, так как во мне зреет легкая паника. Беру свою миленькую заурядную зубную щетку и начинаю чистить зубы самым зану-у-удным образом. «Ну-у» — нукает мое горло. Ну-ну-ну, и происходит обычная беседа между щеткой, моими зубами и моими глазами в зеркале (во всех ролях — я). Я полощу рот и — «тук-тук» — ударяется щетка о бортик раковины, и это звук мужчины, идущего к моей постели, хорошего мужика, хотя мое тело запомнило его на свой лад, и я, как обычно, жалею, что он ушел, и смеюсь, вспоминая тот случай, когда стукнула его, приняв за будильник — если верить его словам, стукнула, как заправская садистка.
Все это — лишь попытка оттянуть неизбежное. Но хватит — волей-неволей приходится, попятившись, поднять глаза к зеркалу. О, Иерусалим! Белые груди, до неудобства высокие, длинный, половозрелый склон пуза, руки мои и запястья, ступни и щиколотки, слишком изящные, чтобы приносить практическую пользу; перламутрово-розовые контуры выпирающих костей, ажурное синее кружево под кожей и радужки глаз, подсвеченные лучами со дна ванны, водянисто-зеленые, с янтарным отливом.
Бог с ним, с телом, сказала я себе, а вот рассудка потерянного жалко. И потому для разгона я разбила зеркало, вновь превратив в стекло его серебряные надкрылья. Мне срочно понадобилось все невезение, какое только можно добыть. Когда я позвала Стивена, что-то в моей интонации заставило его без разговоров явиться — против обыкновения.
Он распахнул дверь — и пар ринулся к нему струями, закружился, обвился вокруг его головы. Увидев меня, Стивен зарделся, как небесная роза.
— Извини, — сказал он.
— То-то, — заорала я, и он прикрыл дверь. Распахиваю ее — он стоит спиной к ванной. Говорю:
— Отдай мое тело. Отдай мои руки, мой целлюлит и мои дурацкие ступни.
Я и сама удивилась, когда произнесла это вслух, но мне не хватает морщин, отметин и родинок, тикающих, как бомбы с часовым механизмом. Мне не хватает материнских колен и бабушкиных пальцев-молоточков на ногах. Мне не хватает подкожных складок и наносов, не хватает всех этих беспородных очертаний, по которым, как по карте, любой может прочесть историю этого бедного тела со всеми невзгодами, которые оно перенесло — а перенесло оно пока маловато.
Мне в голову приходит одна мысль; пока он обращен ко мне спиной, я заглядываю себе между ног и обнаруживаю, что там возникло нечто несказанное из области флоры, нечто, к чему применимо слово «лепесток». Когда же я вновь выпрямляюсь — переменчивое море, которое плещется в моих глазах, сделалось еще глубже — Стивен, оказывается, уже обернулся и смотрит на меня.
Тут-то он до меня и дотрагивается. Я назвала бы этот жест совращением, но кто знает, когда начинается и когда заканчивается совращение? Стивен выставил ладонь и благословляющим жестом прижал ее к моей груди — кстати, грудь я тоже не сразу осмелилась назвать «грудью».
Он словно бы совращал меня — ведь путешествие его руки к моей груди было нестерпимо медленным, как математическая неопределенность, которая по определению никогда не станет «определенностью» — она все наступает, наступает и никак… Это было совращение — во всяком случае, таким тот миг застрял у меня в голове. Однако вполне возможно, что у Стивена просто плохо гнулся локоть — сустав заело. Вполне возможно, что в его руке проснулось воспоминание, никак не связанное ни с его головой, ни с его сердцем. Также возможно, что причина была теологического свойства. А почему это нам, собственно, нельзя прикасаться друг к другу? Я заглянула ему в глаза — они были зажмурены. Я глянула на его тело — и удивилась наготе. Вероятно, я застонала.
Как бы то ни было, кто-нибудь да застонал — и с этим стоном рухнули все укрепления. Я уже была готова впустить в свое нутро собак, а в голову — рожки и колокольчики, рев и резню, Крест Виктории[17], траур, толпы, приветственно машущие флажками, — но глянув на руку Стивена, которая робко юркнула под мою левую грудь, я заметила, что сосок с груди куда-то исчез.
К моему соску я никогда не питала безумной страсти. Я всегда ждала от него какой-нибудь скандальной диверсии, типа тех извращенных молочных извержений, которым моя мать дала изящное имя «выжимки». Я всегда думала, что если уж мне приспичит что-нибудь из себя выжать, то я предпочту сделать это по-своему — простенько, но со вкусом. Но — и тут уж ничего не попишешь — как только сосок исчез, мне захотелось получить его обратно.
— Грейс, — сказал он, и при звуке его голоса — надтреснуто-печального — я совсем сдрейфила. И к счастью, потому что мой страх вообще заморозил его неспешную руку в воздухе. Этакая дорожная пробка во времени.
Итак, я успела вдоволь поразмыслить о слепой невинности моей левой груди, о ее ассиметричном, зловещем целомудрии. У меня была масса «времени» на то, чтобы обидеться на несправедливость жизни. Потому что Стивен — хоть он и не имел пупка, как ангел и дважды рожденный — по-прежнему располагал парой собственных симметричных сосков, нужных ему, как пятое колесо телеге, алчных, острых — аж глаз можно выколоть — розового «да-вы-меня-не-стесняйтесь» оттенка. Впрочем: кто в состоянии сказать, что, собственно, можно поиметь с ангела?
Время течет тоненькой струйкой, а я смотрю на соски, залихватски оправленные в парные завитки волос: правый кружит по часовой стрелке, левый — в противоположную сторону. Волосы обвивают все его тело — скорее багряные, чем золотистые, так что отблеск солнца на его бедре вполне может сойти за портативный закат. Волосы потоком устремляются к пустырю на месте, где положено быть пупку, и образуют там спираль: каждый волосок гонится по пятам за следующим в колонне и частично захлестывает его — так вода спешит проскочить в отверстие слива. Далее волосы, переливаясь через край, опадают разлохмаченной веревкой в его геометрически-безупречный пах, где, кажется, становятся опорой для некоего органа.
И до меня доходит, что таинственное событие, надвигающееся на нас из пустого дверного проема, властно не только надо мной. Сообразив, что волосы на теле Стивена — в некотором роде моя вина, я теряю дар речи. Я польщена. Ибо его восставший неземным образом (другого слова не подберешь) член с ностальгической печалью тянется к гладкому месту посреди его живота — словно без этого телесного указателя не знает, где остановиться.
— Извини, — вновь говорит он. Печаль в его глазах такая человеческая, что смотреть больно, и мне становится ясно: я, конечно, тоже рискую, но он может потерять не в пример больше. Надо бы заговорить с ним, разбудить от грез, но у руки Стивена — свое мнение. Покамест я стою, ужасающе-одноглазо-ассиметричная, а время себе капает, его рука, размашисто оглаживая мое тело, пробирается к месту, которое для меня более ценно… — и я решаю, что фиг с ней, с грудью, но к пупку я его не подпущу.
— Можно? — спрашивает он.
— Нет, — говорю я. — Нельзя.
— Да.
— Стивен.
— Можно?
— Стивен.
— Можно, — говорит он. — Нет, можно.
И его рука крадучись подползает к частичке бесконечности моего тела. «Да ладно, что такое пуп? — говорю я себе. — В смысле: ну что он такое? Между друзьями-то?» — но у меня вдруг защемило сердце, потому что пупок у меня очень хорошенький. Он зарывается в мой живот и конца-краю ему не видно. Он ценен, как формочка для песка. Он испускает старомодный запах повитухиного грошика. Я задумываюсь о том, с чем он соединялся — об умершей частице матери и меня, которую даже не позаботились похоронить.
— Это мое, — сказала я.
— Пожалуйста… — и глаза у него стали красивые-красивые.
— Иди на хер, — сказала я.
— Подумаешь, веревка, — сказал Стивен. — Обрывок гнилой веревки.
Его глаза вновь вернулись на мостик переносицы. Наверно, я должна была почувствовать себя марионеткой в чужих руках, но нет — я просто за него испугалась. Он искал смерть, но я не собиралась отдавать ему свою.
— Помни Амезиарака! — сказала я. Самая подходящая фраза для ситуации, когда ангел опускает руки. Нам еще повезло, что мы были в ванной — ибо у него загорелись крылья.