Той ночью я стала приставать к Стивену — просто так, потому что это грустное занятие и потому что он начал пахнуть, как мужчины из категории моих потенциальных знакомых. Днем он постриг себе ногти — в пепельнице у кровати остались обрезки. Я их пересчитала — в обрезках ногтей есть что-то такое, заставляющее тебя проверить, все ли они на месте. И пока я их считаю (в общей сложности оказалось девять), до меня доходит, что главная моя проблема — как сообщить ему, что я его люблю.
Может быть, попросить, чтобы, когда я умру, он положил мое тело в лодку, спустил ее на воду и сжег?
Дотрагиваюсь до его лица в темноте — и слышу, как его дыхание становится беспокойным, сбивается с ритма. Дотрагиваюсь до его груди — и, кажется, моя рука уже не та, что была. Моя ладонь парит по воздуху, облепляющему его бедро, боясь коснуться, а волоски на его коже встают на ее пути.
Медленно-медленно он скидывает с себя одеяло и медленно-медленно нащупывает ногами пол. Отвернувшись, усаживается на край постели.
Наклоняется к полу и вновь распрямляется, глядя на кончики своих пальцев. Он нашел последний обрезок ногтя и теперь кидает его в пепельницу. А я не могу понять, что тут меня сильнее нервирует — кусочки, которые он обрезал, или то, что осталось на его пальцах. Ногти у него толстые, белые и чистые. Когда в кино крупным планом показывают руки с такими ногтями, сразу становится ясно — сейчас эти руки сделают что-нибудь гадкое.
Он снова опускает глаза к полу, отталкивается от кровати и идет в темноте к креслу в углу комнаты. Начинает говорить.
Он говорит со мной о своей жене, о том, что ничегошеньки не понимал. Говорит, что однажды пришел домой, а на снегу во дворе разбросаны игральные карты; висевшие на веревке штаны так смерзлись, что чуть не разломились в его руках.
Он рассудил, что она от него ушла, но, войдя в дверь, увидел ее. Он рассудил, что она ушла, но увидев ее сидящей дома, понял — она беременна.
— Мужчине трудно понять такое, — говорит он.
Снег не давал ей замерзнуть. Как пьяницам. Чем больше разрасталась его жена, тем ярче становилось сияние ее белой кожи — от снега; жилки вен на ее грудях и жилки вен на ее животе разветвлялись голубыми языками пламени, вылизывая ее изнутри. Она росла всю зиму, белая-белая, а с приходом весны, как пшеница, пошли в рост волосы у нее между ног. Но страшно ему было именно зимой: белая жара в постели у него под боком, и живот сугробом у ее набухших грудей, как снег — стены. Ее кровь пела в постели у него под боком, ребенок — ведь это ребенок сидел у нее в животе — кипятил ее кровь. Это ребенок ее грел — был печкой в животе — а Стивен мог делать только одно: класть на ее живот ладони, пока совсем не съежились от холода. И ее кровь, свистя, текла сквозь ребенка, который был вовсе не ребенок, а огонь.
— Тело страшно не тем, что может умереть, — говорит он, — а тем, что может вырасти.
Как-то раз он вернулся домой — он, знаете ли, всегда возвращался домой — и стал кружить вокруг ее тела-солнца, силясь увидеть его оборотную сторону. И задрал ей платье, и прижал к ней ладони — руки у него так замерзли, что казались чужими. От внезапного прикосновения его рук ребенок начал брыкаться.
Ребенок начал брыкаться, говорит Стивен, точно камни в пруд посыпались. В белизне ее живота он увидел собственное лицо, но тут ребенок начал брыкаться, и белизна ее тела растаяла, как тает снег, и он заглянул вовнутрь. Он увидел вещицы, потерянные кем-то, увидел вещицы, разбросанные по канавам, увидел молодую траву и вещицы, которые сгниют под дождем.
А еще — всего на миг — он увидел там свое собственное лицо или, может, просто какое-то лицо, он не был уверен, чье. Умей он рисовать — подумал он — он нарисовал бы это лицо на ее животе, мазок к мазку, цвет к цвету. Он нарисовал бы то, что внутри — веревку в придорожной канаве. Он нарисовал бы свое лицо, которое на один миг стало лицом ангела.
— Мужчине трудно понять такое, — говорит он.
Как объяснить ангелу, что такое презервативы? А про деньги — мертвецу? А про секс — кому угодно?
— Не думаю, что у нас будет ребенок, — говорю я. — Ты ведь скорее концепция — правда, особенного рода.
Он смотрит на меня так, точно я лишилась рассудка. Он смотрит на меня так, словно может сделать мне ребенка одним взглядом. Словно может сделать мне ребенка через ушное отверстие — и все будет шито-крыто.
Он рассказывает мне, что Ангел Амезиарак и двести его последователей совокуплялись с дочерьми человеческими. Были зачаты дети.
— И?
— В третьем кругу Рая ежедневно секут ангелов.
— Значит, у вас в Раю круги есть? — спрашиваю я преспокойно, точно о садовой калитке.
— Смотря на чей взгляд, — отвечает Стивен. А я-то, дура…
Я спрашиваю о детях.
Ту ночь Стивен просидел на стуле у моей двери. Если бы я умела петь, я бы спела ему. Если бы я была мужчиной, я бы взяла его силой. Я могла бы подстричь ногти и сжечь мои и его обрезки вместе. Я могла бы подстричь ногти и посеять обрезки в землю. Я могла бы подойти и дотронуться до него.
Окончательно запутавшись, я засыпаю, и все две сотни совокупляющихся ангелов слетают с чердака к изножью моей кровати, и Амезиарак, заглядывая через дырку в потолке, смеется своими четырьмя крылами и сорока глазами.
Утром Стивену приходится налить для меня ванну — иначе я вставать отказываюсь. Вода кажется слаще сна, который мне только что снился.
— Ножки в воду, госпожа Савская, — говорит он. Рассказывает, что про царицу Савскую ходил слух, будто у нее вместо ступней ослиные копыта: и Соломон велел затопить внешний дворик Храма, чтобы заставить ее приподнять подол, когда она направится к трону; и, размокнув в воде, ее копытца снова превратились в человеческие ступни.
— Стивен, — говорю я. — Полдевятого утра, блин.