С первых своих шагов русская литература была частью западной традиции — прежде всего потому, что опиралась на ту же культурную основу: Библию и Античность. К этой основе восходил и широкий круг тем и образов, и многие жанры, от послания до переложения псалмов. Но и к новейшим зарубежным поэтическим практикам русские поэты нередко обращаются в поисках ответов на стоящие перед ними художественные и культурные вопросы.
Особенно важным пример других национальных традиций оказывался на переломных этапах нашей собственной традиции. В XVIII веке Михаил Ломоносов предложил метрическую реформу русского стихосложения, опираясь на немецкий опыт (11. Метрика). В начале XIX века Василий Жуковский, Александр Пушкин и другие поэты заметно изменили облик русской поэзии и характер действующего в ней субъекта, используя достижения немецких, французских, английских романтиков. В конце XIX века русский символизм был создан Валерием Брюсовым и его соратниками с опорой на современную им французскую поэзию.
Во второй половине XX века особенно важными для многих русских авторов оказались открытия американской поэзии, причем различные: так, Андрею Вознесенскому были близки протестные интонации битников (Аллена Гинзберга, Лоуренса Ферлингетти и других поэтов), Иосифу Бродскому — внутренняя сосредоточенность Роберта Фроста и присущее Уистену Одену внимание к месту человека в большой истории, а Аркадию Драгомощенко — изощренный поиск глубинных смыслов, проводившийся поэтами «Школы языка» (Майклом Палмером, Лин Хеджинян, Роном Силлиманом и другими).
Некоторые зарубежные поэты сыграли в русской поэзии особенно важную роль, хотя их влияние могло иметь разную длительность. Так, бытовая, повседневная нота в лирике Генриха Гейне (в середине XIX века) или образные описания растущих городов у Эмиля Верхарна (в начале XX века) дали русской поэзии сильнейший, но кратковременный импульс. А запечатленное в поэзии Пауля Целана трагическое переживание разрыва связей между человеком и миром и обретения новых связей уже полвека созвучно поискам русских поэтов разных поколений, от Геннадия Айги до Дениса Ларионова.
В то же время сходство между русскими и зарубежными поэтами не всегда говорит о непосредственном влиянии одних на других. Порой перед нами просто похожие ответы на одни и те же вопросы, поставленные перед людьми из разных стран общей для этих стран или для всего мира историей. Так, после Второй мировой войны немецкая поэзия ответила на ощущение провала всей предыдущей культуры (ведь и она тоже не предотвратила нацизм) конкретной поэзией, которая непосредственно показывала читателю не только слова, но и то, что ими сказано (14.4. Визуальная поэзия).
Почти одновременно с этим в России появились визуальные стихи Всеволода Некрасова: их вызвала к жизни похожая причина — недоверие к привычному употреблению слов. Решение было предложено то же самое — оставить лишь минимум слов, чтобы ложь и фальшь не могли за ними укрыться, но разместить их на странице так, чтобы их расположение говорило само за себя. И только потом, спустя годы, сами поэты и исследователи поэзии заметили, как близки между собой немецкий и русский конкретизм. Теперь о них говорят как о проявлениях общемировой тенденции, ведущей к тому, что зрительно воспринимаемая сторона поэтического текста в последние полвека становится все более значимой (14. Графика стиха).
Русская поэзия из-за своей молодости не сразу смогла на равных участвовать в диалоге ведущих мировых поэзий. Вплоть до конца XIX века она гораздо больше впитывала и перерабатывала, чем предлагала мировому поэтическому сообществу, хотя отдельные произведения могли вызывать интерес, например, у французских авторов. По этой причине некоторые совершенные в России поэтические открытия проходили незамеченными в мире — например, открытие Валерием Брюсовым однострочного лирического стихотворения (18.3.2. Моностих). Правда, для некоторых славянских литератур и для еще более молодых традиций в самой Российской империи (например, литовской и латышской) русская поэзия, наоборот, играла роль высокого образца.
С начала XX века ситуация начала меняться. Русский футуризм был замечен и в Европе, и в Америке — в том числе и потому, что русские авторы с самого начала выступили полемически по отношению к более раннему итальянскому футуризму, предложили более гибкую альтернативу директивным указаниям итальянских футуристических манифестов. Особенно велико было влияние русских футуристов (прежде всего Владимира Маяковского) на левых поэтов всего мира, а также на зарубежную прикладную поэзию, прежде всего рекламную (18.4. Прикладная и детская поэзия).
Рост международного интереса к русской поэзии шел рука об руку с ростом популярности русского визуального искусства, русской музыки, русского театра. В XX столетии внимание мировой поэзии и мирового сообщества привлекала и роль русского стиха как источника внутреннего сопротивления подавляющему человека государственному строю. В том числе и поэтому для мировой поэзии был так важен опыт Осипа Мандельштама, а поэтические достижения Иосифа Бродского, неотделимые от его биографии, удостоились в 1987 году Нобелевской премии.
В самое последнее время в фокусе зарубежного внимания оказываются очень различные русские авторы: от самых радикальных преобразователей стиха (Аркадий Драгомощенко) до тех, что, наоборот, исследуют прошлое русской поэзии и стремятся оживить его сегодня (Максим Амелин). Зарубежные поэты, переводчики, читатели не пытаются извлечь из русской поэзии что-то одно, а хотят увидеть в ней разное. Зарубежные ученые проводят конференции, пишут исследования о классической и современной русской поэзии. Русских поэтов активно переводят на разные языки (так, Геннадий Айги переведен на 56 языков).
На протяжении последнего столетия можно говорить о значительном расширении мирового контекста, частью которого выступает русская поэзия, прежде всего за счет выхода на сцену тех литератур, которые раньше почти не учитывались. Уже в XXI столетии в поле внимания русских поэтов попадает украинская поэзия. В стихах Сергея Жадана русский поэт видит очень близкий исторический, социальный, психологический опыт, но в ином ракурсе, отчасти связанном и с языковыми отличиями.
Отдельный интерес представляет включение во всемирный поэтический диалог неевропейских национальных культур. И если арабские, персидские, тюркские мотивы возникали в русской поэзии еще с пушкинских времен, но главным образом в виде причудливой экзотики, то внимание русской традиции к японской поэзии совсем недавно принесло очень любопытные плоды (18.3.1. Хайку), а открытие русскими поэтами китайской поэзии, судя по всему, еще только начинается.
Мировой контекст русской поэзии — это не только контекст иноязычных поэтических традиций, но и вся мировая культура. Так, Федор Тютчев, разрабатывая на русском языке формат отрывка, опирался не только на опыт немецкой поэзии, но и на новейшую немецкую философию (18.1. Жанр и формат). В ХХ — XXI веках для многих русских поэтов важным источником вдохновения выступает мировая музыка и кино (19.1. Поэзия и музыка; 19.7. Поэзия и кино).
Отчего поэты начинают интересоваться тем или иным явлением чужой культуры, как они его выбирают? Порой это не столько личный выбор, сколько веяние эпохи, мимо которого не могут пройти самые разные авторы (ведь отразить особенности эпохи — их прямая задача). Порой, напротив, причины лежат в индивидуальной биографии поэта: так, переписка Марины Цветаевой с Райнером Марией Рильке (в которой она, со своим поэтическим темпераментом, во многом домысливала и выдумывала своего собеседника) стала важнейшей вехой ее внутренней жизни и во многом изменила ее отношение к немецкой поэзии в целом.
Если поэт долго живет в иноязычном окружении, то это может стать не только вызовом для его идентичности (6.5. Этническая идентичность), но и поводом к близкому и заинтересованному знакомству с другой поэтической традицией. Поэты русской эмиграции не так уж часто пользовались этой возможностью, но, например, Борис Поплавский и Ильязд (Илья Зданевич), оказавшиеся во Франции в 1920-е годы, следили за бурной жизнью французской поэзии того времени гораздо внимательнее, чем за миром эмигрантской литературы.
Интерес к иноязычной поэзии у многих поэтов вызывает, в первую очередь, неоднозначное соотношение привычного и непривычного в стихах на чужом языке. Побудительный мотив этого интереса — ощущение нехватки: в своей поэзии, в привычном контексте нет чего-то важного и нужного, что есть у других. Такой интерес помогает увидеть в чужом близкое и важное и понять, каким образом оно может быть встроено в собственную культуру, выражено на собственном языке.
Эта преодолимость границы между своим и чужим — чрезвычайно важная идея для последнего столетия, и поэзия подступается к ней с разных сторон, в том числе и через взаимодействие с литературами других национальных традиций.
Мы привыкли думать, что поэзия должна писаться на родном языке поэта. И чаще всего это действительно так. В то же время человек может говорить не на одном, а на двух или более языках или вообще быть билингвом, то есть владеть двумя языками в равной степени.
Как это отражается на поэзии? Существует мнение (скорее всего, справедливое), что настоящие стихи пишутся только на одном (основном, материнском) языке. Пауль Целан говорил, что только на родном языке поэт говорит правду, а на чужом — лжет. В самом деле, настоящий поэтический билингвизм, то есть способность сочинять одинаково значительные тексты на двух языках, — большая редкость. Однако поэт Серебряного века Юргис Балтрушайтис писал и по-литовски, и по-русски, а эстонский поэт конца ХХ — начала XXI века Ян Каплинский написал книгу стихов по-русски.
В истории мировой литературы использование двух разных языков также было связано с интерпретацией античных авторов («новолатинская поэзия», поэзия на мертвом, латинском, языке в Новое время — опыты Эразма Роттердамского, Джона Мильтона, даже Джона Донна), с задачей разграничения сакральной и светской поэзии, мужской и женской поэзии (например, в Японии в определенные эпохи мужская поэзия писалась по-китайски, а женская — по-японски). Переходы в прозе на чужой язык случаются гораздо чаще, чем в поэзии, например, билингв Владимир Набоков в поздние годы писал прозу по-английски («Лолита»), но стихи все-таки по-русски.
В России в разные периоды статус второго (иностранного) языка менялся и зависел от социальной группы говорящих. В начале XIX века аристократия довольно свободно владела французским: эту особенность аристократического быта передает, например, роман Льва Толстого «Война и мир» — Толстой свободно вводит в текст целые куски на французском, подчеркивая двуязычие своих персонажей.
Однако говорить на языке и писать стихи — это не одно и то же, и поэтому профессиональная поэзия на иностранных языках — явление довольно редкое. Так, известно несколько ранних стихотворений Александра Пушкина на французском, 18 французских стихотворений Тютчева, французские стихотворения Баратынского, несколько английских стихотворений Иосифа Бродского и т. п. Однако, как правило, по-французски писали шуточные стихотворения, стихотворения в альбом (условно говоря — домашние, как бы продолжающие устную речь) или это были чисто ученические опыты.
Когда пишут стихи на чужом языке, часто более старательно воспроизводят принятые в классической поэзии способы выражения и формальные особенности стиха. В таких стихах инерция общепринятого способа выражения почти никогда не преодолевается, и поэтому они едва ли могут рассматриваться как живая часть поэзии своего времени.
В первой половине ХХ века более всего был распространен немецкий язык, а уже в конце XX — начале XXI века — английский. Кроме того, в советское время поэты и писатели из национальных республик, в том числе пишущие по-русски, были билингвами. Самой характерной здесь является фигура Геннадия Айги, родным языком которого был чувашский, а поэтическим — русский. В XXI веке, напротив, многие поэты-билингвы — особенно украинские, белорусские — пишут не на русском языке, зато с русского переводят, а иногда и делают автопереводы на русский.
Если стихи целиком на иностранном языке редкость, то вкрапления иноязычной речи и межъязыковое взаимодействие довольно частый художественный прием в поэзии.
Еще в эпоху поздней античности возникли шуточные стихи, целиком основанные на смешении различных языков, которые позднее были названы макароническими. То, что это название происходит от слова «макароны», неслучайно: смешение языков пародировало так называемую «кухонную латынь», то есть латынь, смешанную с новыми языками. Макаронические шуточные стихи, основанные на смешении латыни и русского или французского и русского языков, были популярны в русской гимназической поэзии. Они могли преследовать мнемоническую цель — запомнить правило или исключения. Распространенная схема макаронического стиха, в котором русские слова рифмуются с иностранными, а эффект усиливается написанием кириллицей и латиницей, постоянно воспроизводится в поэзии:
***
Зачем нам, товарищ начальник,
Вся эта унылая чушь?
Ведь даже у бабы-на-чайник
В глазах: после нас хоть déluge[25]. [59]
Иногда введение иностранных слов в стихи диктуется не чисто поэтическими задачами — поэт может стремиться к обогащению или расширению языка. Как известно, это было важно для Александра Пушкина, вводившего в обиход слова, которые современниками ощущались как варваризмы:
***
Никто бы в ней найти не мог
Того, что модой самовластной
В высоком лондонском кругу
Зовется vulgar…
<…>
Люблю я очень это слово,
Но не могу перевести;
Оно у нас покамест ново,
И вряд ли быть ему в чести. [257]
Традиционно в поэзии иноязычные вкрапления использовались в эпиграфах, которые не переводились на русский язык или переводились уже редакторами (9.4. Эпиграф).
В современной ситуации многоязычия особую роль начинает играть звучание русских и иностранных слов, которые вступают друг с другом в звуковое взаимодействие. Подобные иноязычные вставки не предполагают, что читатель хорошо знает иностранный язык и должен их перевести, — они пытаются передать слуховой образ, который затем осмысляется уже в системе русского языка. Так, стихотворение Игоря Булатовского строится на созвучии французского quoi — ‘что’ (произносится как ква) и русского звукоподражания ква:
КВА?
Elle est retrouvee.
Quoi? L’eternite.
Rimbaud[26]
Вот и «вечность», вот и «ква».
И чего там? Ничего там,
и чему ни скажешь «хва!»,
знай, болтайся по болотам. [50]
Иностранный язык нередок и в названиях стихов, что, как правило, объясняется интертекстом, то есть содержит намек на некий предшествующий поэтический текст (17. Поэтическая цитата и интертекст). Например, стихотворение Осипа Мандельштама названо «Silentium» (по-латыни ‘молчание’) по аналогии с известным стихотворением Тютчева «Silentium!».
Так же устроено и цитирование на языке оригинала, особенно не закавыченное: «Gravity’s rainbow» («Радуга тяготения»), название знаменитого романа Томаса Пинчона (1973), осмысляется и трансформируется Аркадием Драгомощенко уже не как название, что позволяет поэту присвоить и развить этот образ, одновременно оставляя его «чужим», странным:
Остальное — себе, если есть остальное,
Описывая буква за буквой на камне, взошедшем
В тростниковой стене прибоя,
Ведя пальцем по зеркальной поверхности. Цена gravity’s rainbow.
[113]
Зрительный образ иноязычного слова тоже значим. Такое слово всегда заметно в тексте благодаря иному алфавиту (иногда оно дополнительно выделяется курсивом) и образует некий центр притяжения в композиции стихотворения независимо от того, понятно оно читателю или нет.
Взгляд читателя всегда останавливается на иноязычной вставке, при этом замедляется темп чтения, и уже русский текст начинает читаться по-новому. Поэтому использование иностранного языка — это мощное средство остранения, и зачастую поэты могут даже специально стремиться к тому, чтобы иноязычный текст был непонятным или малопонятным, ведь в такой ситуации возникает зримый образ, подразумевающий присутствие или вторжение чего-то очевидно иного.
Иностранные языки, безусловно, затрудняют буквальное, автоматическое понимание, что, скорее всего, входит в задачу автора, в его поэтическую стратегию. Усложнение текста стиха за счет иноязычных вставок может подразумевать присутствие идеального адресата, которому потенциально известен любой язык. Обратим внимание, что в текст стихотворения поэты нередко включают вкрапления не одного, а нескольких языков или их комбинаций:
il pleure im stillen raum как в сердце поет
обрубок дня [171]
В этом отрывке знаменитая цитата из Поля Верлена Il pleure dans mon cwur (Плач в сердце моем) соединяется с немецким выражением im stillen Raum (в тихом месте), взятом из поэзии Иоганна Вольфганга Гёте.
Иногда поэт, напротив, обращается к иноязычному материалу, избегая иного алфавита и других способов выделения и подчеркивания. Это придает поэтическому жесту неформальность: В Америке, насколько мне известно, / Свобода, и овцу рифмуют с кораблем — неслучайно эту шутку (созвучие английских слов sheep — ‘овца’ и ship — ‘корабль’) Сергей Гандлевский использует в дружеском послании к поэту Бахыту Кенжееву, живущему в Америке.
Присутствие иноязычных элементов явно усиливается в современной поэзии. Это усиление идет не только за счет английского языка, как можно было бы предположить, но и за счет других европейских языков. Стремление к многоязычию и межъязыковому взаимодействию может иметь разные основания.
Рыночная глобализация подразумевает упрощение, и иноязычные вставки начинают выполнять декоративную функцию, призванную развлечь аудиторию разнообразными названиями мест, предметов, одежды, еды, характерными речевыми штампами или литературной эрудированностью.
При этом создается намеренный налет экзотики:
***
Пить чай еще светло, а пить caffé
уже темно. Что ль пожевать focaccia
с vitello freddo?.. На такой строфе
завязывать бы впору. Но пока что
меня несет мой Pegaso. [305]
Английский язык в поэзии используется и в коммуникативных целях — при обращении к некоторой целевой и возрастной аудитории, знающей определенные цитаты или понятия именно в английском варианте. Это в основном названия кинофильмов, музыкальных групп, песен, альбомов и т. д.
Другая тенденция — преодоление ограниченности одного языка при помощи взаимодействия с другими, что соотносится с утопической идеей надъязыка, возможностью его создания поэтическими средствами. Первым, самым очевидным шагом здесь оказывается осознание и утверждение реального или воображаемого родства языков, что может служить источником образности:
Латинский игнис и огонь — в родстве
И на закате окна по Москве
Как отблеск на мечах легионеров [274]
Межъязыковое (надъязыковое) мышление позволяет заново осмыслить стертые значения слов и сочетаний не только на родном языке, но и на иностранном:
смутная догадка о том
что в слове «rechargeable»
корень «речь»
Стремление поместить русское языковое сознание в межъязыковое пространство было особенно характерно для поэзии Осипа Мандельштама, в которой это объясняет появление целого ряда образов. Например, когда поэт пишет Фета жирный карандаш, то эпитет жирный как будто повторяет фамилию Фет (fett по-немецки жирный). В другой строке Мандельштама неожиданное взаимодействие русских слов блуд и кровь объясняется через немецкий язык (Blut по-немецки кровь): Есть блуд труда, и он у нас в крови.
Иноязычные вставки могут принимать вид поэтического перевода с языка на язык, причем, как в тексте Владимира Аристова, близкие по звучанию английские слова (flash и flesh) позволяют сблизить, казалось бы, не связанные никакими отношениями русские слова и поэтические понятия:
***
«No flash», — повторяет голос
разгоняя руками
ничего не давая запечатлеть.
Что значит «флеш»? —
не помню,
«вспышка» или «плоть»? [21]
Переход с языка на язык может быть способом создать сложный, мозаичный субъект, который в каждом новом языке оказывается совсем другим:
…сплошная смерть без размышленья.
спасибо за смещенный гул за
involute heart (скрученное сердце?
развертка-сердце?) [288]
Особняком стоят случаи использования поэтами слов и выражений из близкородственных русскому языков — украинского и белорусского. Чаще всего так поступают русские поэты, биографически связанные с соседними восточнославянскими странами. Зачастую и в разговорной речи жители этих стран легко пользуются словом из того языка, из которого им в данном конкретном случае удобнее, — для поэта это означает возрастающую возможность найти наиболее выразительные и емкие слова.
БЫСТРОЕ СОЛНЦЕ
the sun moves so fast
Gertruda Stein
Никто не ждет ее,
однако звучит — «вот, наступает осень,
misterium fascinosum, и завесы косых холодов, туманы,
вскипающие к чаше вещей
из створов птичьих зрачков, глядящих долу,
развернутые паруса плодов,
почернелые фасолевые стручки,
несмутные небесные головы в летейских нимбах ботвы
вернут вновь очарование низинам.
Словно некие путники, опускаясь с пятнистых холмов,
рты чьи светлы смолистой сухой пустотой,
на короткое время оживут за спиною
(рассохшейся крови подобно в висках
или, как пальцы, что, не касаясь ни плоскости,
завершающей вещь, ни листа, сходятся в угол усилия,
начал приостанавливая насилие), чтобы
застыть подобно звучанию восточного ветра
среди виноградно горящих снопов,
Избирается сепия, серп, пурпур, багрянец.
Где снова однообразно звучит
то, как «вода, уносящая отражения,
льнущим вдохом травы приблизится к сердцу».
[113]
АПОКСИОМЕН. НЕУВЕРЕННОСТЬ
Мы с тобою в церкви Святого Николая,
В ее алтарной части твоя голова.
А тело, что заковано в масляные латы,
В мелкий песок и некрупные слова,
Находится поодаль, но даже очень близко,
Каких-то метров двести до входа в Сандуны.
Там любой прохожий, ищущий прописку,
С улицы найдет и ширины, и глубины.
Здесь же, как в багажнике, место для запаски
На углу Рождественки без голоса и дна.
В городе Москве особенно опасна
При грехопадении эта сторона.
Только твой соперник — никогда не будет
Он тебя расспрашивать, по крайней мере вслух,
Все ли, когда падают, радостные люди,
Как парашютисты или Вини-Пух.
И — поехали:
Остання неможлива спiлка,
Непарный стираный носок.
А в голове моей опилки,
А в голове моей песок. [136]
ТАКЖЕ СМ.:
Сергей Завьялов (6.5),
Константин Кравцов (6.7),
Максимилиан Волошин (13),
Константин Батюшков (15.2),
Аркадий Драгомощенко (18.2.2),
Михаил Еремин (20.2).
Зачем переводить стихотворение с одного языка на другой? Ответ кажется очевидным: для того чтобы его прочитали те, кто владеет языком перевода и не владеет языком оригинала. Однако для поэта, особенно когда он берется за перевод по собственному желанию, а не по заказу, основная задача может быть совершенно другой: он вступает в диалог с тем, кого переводит, будь то современник или классик давно прошедших веков.
Творческая манера переводчика, его мировосприятие, его предпочтения в поэтическом языке и стихотворной технике взаимодействуют с манерой переводимого автора, и переводчик получает редкую возможность перевоплощения, а иной раз, напротив, обнаруживает в чужом тексте что-то необходимое для собственного творческого развития.
Нередко перевод позволяет поэту обратиться к темам, жанрам, формам, которые в его собственной поэзии в его время уже не существуют (или еще не существуют). Мастерство иноязычного автора становится для переводчика вызовом. Недаром основоположник русского стихотворного перевода Василий Жуковский сказал, что в прозе переводчик — раб оригинала, а в поэзии — его соперник.
Иными словами, стихи непереводимы: в каждом стихотворении непременно есть что-то, что другой автор на другом языке передать не сможет. И в то же время стихи переводимы, художественные открытия оригинала должны стать событием и для читателя перевода.
В переводном стихотворении взаимодействуют и соперничают друг с другом не только два автора, но и два языка. Конечно, для читателя язык оригинала в переведенном тексте скрыт, но хотя бы поверхностное представление об особенностях этого языка может намекнуть на смысловые различия между оригиналом и переводом.
Читая переводы с китайского, стоит иметь в виду, что китайские слова не только чрезвычайно многозначны, но еще и не распределены четко по частям речи: они становятся существительными, глаголами или предлогами в контексте конкретной фразы. В поэтическом же тексте другие значения слова, в том числе и грамматические, зачастую «просвечивают» сквозь основное значение. Поэтому традиционные переводы китайской поэзии однозначными и синтаксически правильными предложениями, привычными для русского литературного языка, нередко передают оригинал лишь в самых общих чертах.
Для того чтобы Наталии Азаровой в новейшей книге переводов китайского классика Ду Фу удалось передать много-слойность классического китайского стиха, русская поэзия должна была усвоить опыт новаторских течений ХХ века, научившихся отступать от языковой нормы и тем самым расширять ее:
***
нет дождя
сушь южного края
утром сегодняшним
облака пошли над рекою
вот заполняется
сплошью сплошною воздух
уже распыляя
разделенной раздельностью брызги [116]
Два поэта, пишущие на двух разных языках, имеют дело с разными системами стихосложения (11. Метрика). В некоторых случаях система стихосложения, в которой создан оригинал, невозможна в языке перевода и для нее приходится изобретать какие-то аналоги.
Так, древнегреческое стихосложение, основанное на чередовании долгих и кратких слогов, нельзя перенести в языки, в которых слоги не делятся на долгие и краткие, а потому вопрос о том, каким размером следует переводить на русский язык «Илиаду» Гомера, вызывал в конце XVIII — начале XIX века ожесточенную полемику. Победу в ней, как показало время, одержал Николай Гнедич, сумевший своим переводом утвердить русский гекзаметр — особый размер, которым затем стали пользоваться и для оригинальных стихотворений, связанных с античной древностью.
Но и когда в обоих языках определенный тип стиха возможен, это еще не значит, что все просто. И по-русски, и по-английски пишут пятистопным ямбом, но емкость этого размера различна, поскольку средняя длина английского слова примерно на 20 % меньше длины русского, так что «уложить» тот же объем смысла в строку той же длины по-русски зачастую сложнее, а в некоторых случаях практически невозможно. Например, знаменитая «Элегия, написанная в Тауэре в ночь перед казнью» Чайдека Тичборна ни в одном из русских переводов не сохраняет своего главного свойства: она целиком написана односложными словами, чтобы подчеркнуть, как мало времени осталось у автора.
Кроме того, одинаковый метр или ритм в разных национальных традициях может иметь разное значение. Западные переводчики часто отказываются переводить современную русскую поэзию рифмованной силлабо-тоникой: мировая поэзия от такого стиха по большей части отказалась, а потому рифмованные переводы воспринимаются читателем как поэзия прошлого, а не настоящего. Но и переводить верлибром стихи, в которых все держится на звуковом строе и ритмическом импульсе, бессмысленно. Поэтому современные переводчики, как некогда Гнедич для гомеровского гекзаметра, ищут ритмические аналоги для сегодняшней русской силлабо-тоники.
Таким образом, любой перевод делается не только с языка на язык, но и из эпохи в эпоху. Это касается и поэтов-современников: логично, что к текстам современника переводчик обращается тогда, когда видит в них нечто по-настоящему важное и характерное для своего времени. Переводя сегодня романтиков начала XIX века или модернистов начала XX столетия, переводчик может ориентироваться на близкие течения в собственной национальной поэзии, использовать уже имеющиеся языковые и стилистические образцы. Грубо говоря, от русских переводов Джорджа Гордона Байрона или Джона Китса мы ожидаем определенной созвучности их русским современникам — Пушкину и Лермонтову. Хотя переводы Бориса Пастернака, благодаря которым Байрон прочитывается скорее как поэт XX века, тоже имеют право на существование.
При переводе более ранней поэзии такой подход зачастую оказывается невозможным: русской поэзии эпохи Гомера просто нет. Значит, переводчик вынужден переводить старинного автора в свое собственное время. Это, с одной стороны, облегчает читателю-современнику проникновение в творческий мир далекого по времени автора, а с другой — скрадывает глубокие отличия старинной поэзии от современной.
Хрестоматийный пример — сонеты Уильяма Шекспира в переводе Самуила Маршака, завоевавшие большую популярность у читателей, но ценой эмоционального и стилистического упрощения, одомашнивания шекспировских страстей и сглаживания его смелых языковых экспериментов. В какой-то мере это относится и к «Божественной комедии» Данте, которая в переводе Михаила Лозинского предстает идеалом совершенного, чеканного классического стиха, как бы памятником самой себе. Зато новый перевод Данте, выполненный филологом Александром Илюшиным, стремится передать характерный для средневековой Италии силлабический стих — воспроизвести, а не сгладить стилистическую разноголосицу, ведь Данте соединяет архаичную латынь и итальянское просторечие в новый литературный язык:
***
Плющ вьющийся и к дереву прильнувший
Так не опутал бы его, как зверь сей —
Грешника, члены его обернувши.
В едино лоно слипся воск их персей,
Цвета смесились в общую окраску
Срастаньем встречных цветоконтроверсий.
***
Ellera abbarbicata mai non fue
ad alber s'l, come l’orribil fiera
per l’altrui membra avviticchio le sue.
Poi s’appiccar, come di calda cera
fossero stati, e mischiar lor colore,
ne l’un ne l’altro gia parea quel ch’era. [105]
Перевод Илюшина всячески подчеркивает, что «Божественная комедия» принадлежит другой эпохе и другой культурной ситуации. Данте Илюшина — прежде всего «не такой, как мы привыкли, далекий от нас», Шекспир Маршака — прежде всего «близкий нам, почти такой же».
За этими двумя полярными подходами вырисовываются две различные культурные задачи, которые стоят перед переводчиком: познакомить читателей с важным явлением чужой культуры и создать нечто важное в собственной культуре. Перевешивать может то одна задача, то другая, и это зависит не только от личных склонностей переводчика.
Исторически, по-видимому, вторая задача старше первой: еще для римского поэта Катулла, две тысячи лет назад переводившего Сафо с древнегреческого на латынь, иноязычный текст был не более чем выигрышным материалом для создания собственного произведения. Поэтому к трем переведенным строфам, рассказывающим о беззаветной любви, он прибавил от себя четвертую — о том, что вся эта любовь от безделья.
Первая задача, требующая от переводчика более почтительно относиться к оригиналу, сформировалась поначалу в связи с переводами Библии и лишь много позже была распространена на светские тексты, в том числе поэтические, и то не на все, а лишь на те, которые пользовались особым культурным статусом. И даже в этих случаях разнообразные переводческие вольности еще долго считались вполне приемлемыми. Так, в XIX веке в России стало крылатым восклицание Гамлета «За человека страшно!» (когда так ужасен мир) — но у Шекспира этого восклицания нет: переводчик Николай Полевой добавил его от себя. Небольшие же лирические стихотворения могли переводиться сколь угодно вольно.
Когда Михаил Лермонтов в стихотворении «На севере диком стоит одиноко…» говорит об одинокой сосне, которая грезит об одинокой пальме, — это уже не интерпретация стихотворения Генриха Гейне, а своеобразная полемика с оригиналом. Гейне для обозначения сосны (вернее, ели) нарочно выбрал слово мужского рода Fichtenbaum (а не женского, Fichte). Стихотворение Гейне, таким образом, говорит о любви, тогда как Лермонтов повествует о невозможном родстве душ.
XX век в этом отношении стал переломным, строго обязав переводчика быть верным оригиналу. Но и сегодня даже очень хороший переводчик непременно в чем-то отступает от оригинала — теперь уже только для того, чтобы сохранить в переводе что-то другое, более важное, а не по собственной прихоти. А вот что считать более важным, зависит как от особенностей текста, так и от того, к какой из двух главных задач переводчик склоняется.
Чтобы разобраться в этом, лучше всего сравнивать разные переводы одного стихотворения. Часто такая возможность есть, сложился даже особый тип публикации, сводящий вместе десяток переводческих версий одного стихотворения. Вот, например, как начинается знаменитое стихотворение Поля Верлена из цикла «Песни без слов» в переводах Бориса Пастернака и Анатолия Гелескула:
***
И в сердце растрава.
И дождик с утра.
Откуда бы, право,
Такая хандра?
О дождик желанный,
Твой шорох — предлог
Душе бесталанной
Всплакнуть под шумок. [242]
***
Сердцу плачется всласть,
Как дождю за стеной.
Что за темная власть
У печали ночной?
О напев дождевой
На пустых мостовых!
Неразлучен с тоской
Твой мотив городской! [77]
***
Il pleure dans mon creur
Comme il pleut sur la ville;
Quelle est cette langueur
Qui penetre mon coeur?
О bruit doux de la pluie
Par terre et sur les toits!
Pour un coeur qui s’ennuie,
О le chant de la pluie!
Легко заметить, что Пастернак стремится к предельно естественному, разговорному строю речи, а Гелескул — к меланхоличной мелодичности, отличающей стихотворение от бытового высказывания. Уже в первой строке у Пастернака — три решительные р и просторечное растрава, а у Гелескула — два плавных ла и необычный синтаксис. И дальше: у Пастернака хандра — а у Гелескула печаль, звук дождя у Пастернака шорох, а у Гелескула напев. Текст Пастернака — это полноценное русское стихотворение, но на стихи Верлена оно не слишком похоже. Напротив, по тексту Гелескула можно составить представление о том, как писал Верлен. И оригинал сразу подтвердит такое впечатление: в первых двух стихах шесть звуков l (еще более чем по-русски) и необычный оборот речи il pleure (‘плачется’ — безличная форма глагола, созданная Верленом по образцу il pleut — ‘дождит’).
Бывают ли стихи, которые легко поддаются переводу? На первый взгляд кажется, что да: почти все описанные переводческие трудности не касаются поэзии, написанной верлибром без особой звукописи на достаточно близком к русскому языке. Но это иллюзия. Чем свободнее форма стиха — тем более значима для него интонация, тесно связанная с индивидуальным ритмическим обликом каждой строки. Недаром опытный редактор, работающий с переводной поэзией, прежде всего сравнивает общие контуры оригинала. и перевода на странице: если они заметно различаются — значит, скорее всего, переводчик пренебрег ритмом и интонацией. Да и похожие слова родственных языков часто таят в себе подвох:
Вiрш протiкає,
нiби погано закоркована пляшка, нiчого, нiчого
— завершает один из своих текстов современный украинский поэт Остап Сливинский, и очень легко написать по-русски дословно:
Стихотворение протекает,
словно плохо закупоренная бутылка, ну и ничего, ничего
— но ритм при таком подходе нарушается: первая строчка удлиняется, последний ударный слог делает интонацию отчетливее и решительнее (в украинском нiчого ударение не в конце, а в середине), а кроме того, русское ничего порождает неуместную неоднозначность (и ничего не вытекло из бутылки?). Чтобы найти более верное решение —
Стишок протекает,
словно плохо закупоренная бутылка, и ладно, и ладно
— от переводчика требуется не изощренное мастерство укладывания смыслов в заданный размер, а прежде всего чуткость слуха и внимание к тонкостям, на которых часто и держится новейшая поэзия.
Итак, стихотворный перевод — это совсем не пересказ, хотя попытки пересказать иноязычные стихи прозой тоже случались — в конце XIX века, когда у переводчиков опустились руки перед сложностями новой поэзии. Поскольку стихи нельзя разделить на форму и содержание, переводить нужно то и другое вместе. Но после того как такое понимание утвердилось, оно, как это всегда бывает в искусстве, было осознано как ограничение, а ограничений искусство не терпит. Интересные попытки преодолеть это ограничение — конспективные переводы Михаила Гаспарова (2.2. Поэмы, длинные и короткие стихотворения), игровые переводы популярных песен у Станислава Львовского и Василия Бородина.
WANDERERS NACHTLIED II
Uber allen Gipfeln
Ist Ruh,
In allen Wipfeln
Spurest du
Kaum einen Hauch;
Die Vogelein schweigen im Walde.
Warte nur, balde
Ruhest du auch.
ИЗ ГЁТЕ
Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой;
Не пылит дорога,
Не дрожат листы.
Подожди немного,
Отдохнешь и ты. [190]
***
Над высью горной
Тишь.
В листве, уж черной,
Не ощутишь
Ни дуновенья.
В чаще затих полет…
О, подожди!.. Мгновенье —
Тишь и тебя… возьмет. [18]
Из «ПУТЕШЕСТВИЯ ЧАЙЛД ГАРОЛЬДА»
There is a pleasure in the pathless woods,
There is a rapture on the lonely shore,
There is society, where none intrudes,
By the deep Sea, and Music in its roar:
I love not Man the less, but Nature more,
From these our interviews, in which I steal
From all I may be, or have been before,
To mingle with the Universe, and feel
What I can ne’er express — yet can not all conceal.
Константин Батюшков, 1787–1855
***
Есть наслаждение и в дикости лесов,
Есть радость на приморском бреге,
И есть гармония в сем говоре валов,
Дробящихся в пустынном беге.
Я ближнего люблю, но ты, природа-мать,
Для сердца ты всего дороже!
С тобой, владычица, привык я забывать
И то, чем был, как был моложе,
Ито, чем ныне стал под холодом годов.
Тобою в чувствах оживаю:
Их выразить душа не знает стройных слов
И как молчать об них, не знаю. [38]
***
солнышко
через стеклышко [28]
Перевод Джеральда Янечека
***
rainbow
through the window
ANYONE LIVED IN A PRETTY HOW TOWN
anyone lived in a pretty how town
(with up so floating many bells down)
spring summer autumn winter
he sang his didn’t he danced his did
Women and men(both little and small)
cared for anyone not at all
they sowed their isn’t they reaped their same
sun moon stars rain
children guessed(but only a few
and down they forgot as up they grew
autumn winter spring summer)
that noone loved him more by more
when by now and tree by leaf
she laughed his joy she cried his grief
bird by snow and stir by still
anyone’s any was all to her
someones married their everyones
laughed their cryings and did their dance
(sleep wake hope and then)they
said their nevers they slept their dream
stars rain sun moon
(and only the snow can begin to explain
how children are apt to forget to remember
with up so floating many bells down)
one day anyone died i guess
(and noone stooped to kiss his face)
busy folk buried them side by side
little by little and was by was
all by all and deep by deep
and more by more they dream their sleep
noone and anyone earth by april
wish by spirit and if by yes.
Women and men(both dong and ding)
summer autumn winter spring
reaped their sowing and went their came
sun moon stars rain
Перевод Дмитрия Кузьмина
КТО-ТО ЖИЛ В МИЛЕНЬКОМ ГОРОДЕ ВОТ
кто-то жил в миленьком городе вот
(где звон вверх-вниз колокольный плывет)
зимой и весною летом и осенью
он пел свое да плясал свое нет
Мужчины и женщины (кто мал, а кто и невелик)
о ком-то заботились ни на миг
они сеяли свое мимо пожинали свое всегда
зной и дожди радуга и звезда
сумел угадать кое-кто из детей
(но тем крепче забыл, чем скорей стал взрослей
осенью и зимой весною и летом)
что любит кого-то все больше ни одна
время по мигу и дерево по листку
она смеялась его удачу и плакала его тоску
птица по снегу и шорох по затишью
чье-то хоть что для нее было всем
разные с прочими под венец сей же час
потешались их слезами кружили свой пляс
(сон пробужденье надежда и снова)
твердили свои хватит и спали свою мечту
солнце и смог луна и лед
(и лишь снег навеет легкий намек
как дети могут забыть запомнить
пока звон вверх-вниз колокольный плывет)
однажды кто-то умер ведь вот он в гробу
(ни одна прильнула к холодному лбу)
деловые люди их зарыли бок о бок
тело к телу судьба к судьбе
одно к одному в глубине из глубины
мало-помалу они мечтают свои сны
ни одна и кто-то апрель из перегноя
из желания дух из если да
Мужчины и женщины (кто не мертвый, тот живой)
летом и осенью зимой и весной
все жали свое сеяли все шли к своему пришли
месяц и облако зной и дожди [183]
Перевод Марии Степановой
ЖИЛ КТО-НИБУДЬ В РАСТАКОМ ГОРОДКЕ
жил кто-нибудь в растаком городке
(многокольный звон дин-дон по реке)
осенью летом зимой весной
он пел свое не, он плясал свое но
небольшие и малые Ж и М
знать не знали о ком-нибудь насовсем
выбирали сеть пожинали сев
дождь и солнце и звезды все
дети-то знали на первый взгляд
да забывали подросши над
осенью летом зимой весной
как был кто-нибудь любим ни одной
тогда на потом и ствол за листом
она жила за ним и о нем
его нибудь ей звучало будь
птенец на снег бубенец во тьме
а все женились на коеком
рассвет и закат все одно молчком
плясали вскачь и смеялись всплачь
твердили нет погружаясь в сон
месяц солнце и звездный град
и только снег объяснить бы рад
что и детям пора забыть вспоминать
многокольный звон по теченью вдоль
тут кто-нибудь и ложится в гроб
ни одна его поцелует в лоб
честный люд похоронит их к боку бок —
мера за меру и был за стал
пядь за пядью до дна времен
они понемногу доспят свой сон
кто-нибудь с ни одной глинозем с весной
как дух для двух а за если — да
М и Ж (мои дон и дин)
от лета до лета черед един
свое пожнешь и своим пойдешь
день ночь свет дождь [299]
***
Ich liebe meines Wesens Dunkelstunden,
in welchen meine Sinne sich vertiefen;
in ihnen hab ich, wie in alten Briefen,
mein täglich Leben schon gelebt gefunden
und wie Legende weit und überwunden.
Aus ihnen kommt mir Wissen, daft ich Raum
zu einem zweiten zeitlos breiten Leben habe.
Und manchmal bin ich wie der Baum,
der, reif und rauschend, über einem Grabe
den Traum erfullt, den der vergangne Knabe
(um den sich seine warmen Wurzeln drangen)
verlor in Traurigkeiten und Gesängen.
Перевод Алёши Прокопьева
***
Люблю мечтать на грани помраченья,
когда в глубины погружаюсь духа,
что жизнь прошла, как в давних письмах глухо
упоминание, как без значенья
туманный смысл преданья и реченья.
Тогда пространства вечного черты
я вижу вдруг, где жизнь вторая в силе.
И я расту из темноты,
шумя ветвями на своей могиле,
где вечен сон, что знал ребенок, или
— так схвачен мальчик теплыми корнями —
забыл, что знал во сне: лишь голос с нами. [261]
ТАКЖЕ СМ.:
Илья Эренбург (18.2.3).