Шестого октября Нельсон сообщил сэру Уильяму о неудачной охоте на французские корабли и о своем возвращении к лорду Худу в Тулон. Он приложил письмо для Эммы, в котором Джошуа описывал свои впечатления от плавания. Эмма написала в ответ несколько дружеских строк, и между ней и далекими друзьями завязалась оживленная переписка, особенно с тех пор как сэр Уильям, перегруженный работой, поручил ей политические донесения флоту. Между ними почти еженедельно курсировали быстроходные парусники, обеспечивавшие Эмме полную печального очарования связь с тайно любимым человеком. В его письмах, нередко написанных наскоро, отражался, как в зеркале, его характер: его пламенный дух, победоносно сражающийся против телесного недуга, высокие устремления, набожность и любовь к родине. И все это принадлежало другой…
В ней тайно нарастал гнев на судьбу, которая так поздно привела к ней Нельсона. Радость, что он считал ее достойной разделять его высокие идеи. Боль от того, что она не может сделать ничего, чтобы помочь ему на его пути. Она твердо верила в его силу, в его будущность. Она мечтала о том далеком дне, когда сможет возложить на его лоб лавровый венок, в котором пока ему было отказано. Пусть счастье его сердца принадлежит другой, а все же его дух однажды, пусть хоть однажды, поднялся на высоты жизни вместе с духом Эммы: два белых огонька, слившиеся друг с другом, осветили на мгновение темноту ночи, в которой блуждала Эмма…
Теперь ей понятно было тихое блаженство Марии-Магдалины, когда ей было позволено омыть ноги Спасителя. Безропотное служение, не ведающее собственных желаний. Только право любить. Как служительнице храма Весты, с молитвой преклонить колени пред священным огнем собственного сердца…
Одинокими ночами ей случалось переживать блаженный восторг, когда она думала о нем, далеком. Бестелесный, он приближался к ней, свободный от низменной плотской оболочки. Она слышала его голос, видела его глаза — и с ней говорила его душа, погружала ее в звучащее море музыки, пронизывала ее тихо струящимся теплом. На поющих волнах лучей она поднималась все выше и выше, пока не растворялась вся целиком и не превращалась в один-единственный, нежный, трепещущий аккорд, который тихо угасал в золотом, залитом солнцем облачке…
А дни ее были наполнены грязными обыденными делами. Непрерывно приходилось плести новые интриги, заключать новые сделки, выдумывать новую ложь. Время двигалось по морю крови, и сквозь толстые стены палаццо Сесса проникал дым принесенных в жертву горящих гекатомб.
С тех пор как Эмма впервые женой посла вступила на придворный паркет, она стала доверенным лицом Марии-Каролины. Причин этого королева от нее не скрывала. Ее околдовала красота и открытость, скромность и естественность Эммы, и это напоминало ей ее юность под материнским крылышком Марии-Терезии, безыскусную веселую жизнь при венском дворе. Тогда как в Неаполе все дышало враждой, хитростью и интригами, едва прикрытыми окостеневшими формами испанского этикета. Окруженная со всех сторон наушниками, Мария-Каролина не могла ни сделать ничего, ни вымолвить самого безобидного слова, которое не было бы извращено, вывернуто наизнанку и использовано ее врагами с целью подорвать авторитет «австриячки» в народе. Не находя у короля защиты от клеветы и помощи в трудных делах правления, которые этот недоумок предоставлял вершить ей одной, Мария-Каролина ожесточилась за двадцать пять лет безрадостного брака. Она была одинока, окружена чуждым ей народом и платила недоверием и презрением за ненависть, которая преподносилась ей и в открытую, и под маской учтивости.
Появление Эммы было для нее лучом света после долгой ночи. Сэр Уильям был богат. Исполнял любое желание своего дорогого сокровища. Блеск двора не мог бы больше украсить ее. Скорее уж ее совершенная красота была лучшим украшением двора. Если у нее и были политические амбиции, то осуществляла она их только во благо королевы.
Англия все время была готовым на жертвы другом Неаполя, надежнейшей опорой Марии-Каролины в ее борьбе против революции, которая подступала все ближе и ближе, угрожая ее трону и наследству ее детей.
Кроме того, Эмма была не болтлива, тактична. Это доказали осторожные проверки. Она никогда не выдавала доверенного ей секрета, всегда в присутствии посторонних оказывала королеве полагающиеся ей почести. И, наконец, — эта красивая, неэгоистичная, молчаливая женщина пережила много трудного и была обладательницей нежной, много выстрадавшей души — Мария-Каролина могла изливать ей все свои заботы, всю свою боль, не опасаясь предательства или непонимания. Тем, чем для Марии-Антуанетты в ее счастливые дни была Луиза Ламбаль, была для Марии-Каролины Эмма: бескорыстной, бесхитростной подругой, каких редко встречают королевы на своем тернистом пути.
Так говорила Мария-Каролина в тихие вечерние часы, оставаясь наедине с Эммой. Тогда она была вся — женщина, вся — открытость и преданность. С материнской заботой она строила планы будущего своих семи детей, которые остались у нее из восемнадцати и которым при скромном состоянии семьи могло достаться лишь скудное наследство, жаловалась, стыдясь и гневясь, на низкие страстишки короля, оскорбляющие чувство образованной женщины и королевы. С тоской вспоминала о немногих часах счастья, которые достались ей в нищенском холоде брака по расчету. Когда-то она любила молодого князя Караманико. Той королевской любовью, уделом которой в те времена была только гибель. И принесла возлюбленного в жертву непреложным требованиям государства. Как и себя приносила в жертву — ежедневно и ежечасно…
При воспоминании об этой короткой весне ее сердца на волевом лице Марии-Каролины появлялся слабый свет, а утолщенная нижняя губа — наследие дома Габсбургов — дрожала, голос был глуховат. И Эмме чудилось, что от усталых слов веет пряным ароматом увядших роз.
Шестнадцатого октября голова Марии-Антуанетты упала под ножом гильотины. Через пять дней сэр Уильям через курьера получил известие об этом.
Никто не мог решиться сообщить королеве о судьбе сестры, которую она боготворила. Фердинанд трусливо бежал в один из своих охотничьих домиков, предоставив все премьер-министру. Сэр Джон Актон предпочел укрыться за спиной сэра Уильяма, получившего это известие. А сэр Уильям заранее содрогался, вспоминая о внезапных взрывах гнева Марии-Каролины. Он воззвал к Эмме, едва ли не умоляя ее о помощи. Та согласилась, бросив на «улыбающегося философа» насмешливый взгляд. Но когда вечером она сидела против ничего не подозревавшей подруги, которая с любовью выбрала самые роскошные фрукты из стоящей перед ней вазы и начала собственноручно чистить их для нее, у Эммы стало тяжело на сердце. Ей предстояло нанести несчастной, и так уже согнувшейся под гнетом собственной жизни, новый удар, который глубоко потрясет ее. Она, пряча страх, взялась за дело, окольными путями постепенно приближаясь к своей цели И всякий раз отступала со страхом от решающего слова.
Наконец Мария-Каролина, кажется, что-то поняла, Отложив фруктовый ножик, она устремила испытующий взгляд прямо в лицо Эмме:
— Вы, кажется, заняты чем-то другим, миледи! — сказала она с легким раздражением, непривычно титуловав ее. — В чем дело? Вы получили известия из Парижа? Вы уже дважды упомянули имя королевы!
При первом же резком слове Эмма встала.
— Будущее сиятельной сестры вашего величества пугает меня, — почтительно ответила она. — Не знаю почему, но в последние дни… я только и думаю о кровожадности якобинцев, с которой они посмели покуситься на священную особу их короля…
Мария-Каролина взглянула на нее удивленно.
— И вы связываете судьбу Людовика с судьбой моей сестры? Я не понимаю, почему. Не думаете же вы, что эти люди, поправшие человеческое достоинство, забудут, что Мария-Антуанетта австриячка? Ей бросили в лицо это слово как оскорбление. А теперь это может защитить ее. Они побоятся испортить отношения с австрийским императором. Когда в народе уляжется жажда крови, они будут рады вернуть ее и ее детей в Вену. Вы качаете головой? Говорите, миледи! Что вы об этом думаете?
Эмма печально подняла глаза.
— Жажда крови, ваше величество? Может быть, она охватила чернь. Но вожди… Я читала речи Робеспьера. Пыталась составить по ним образ этого человека. Он говорит бесстрастно, без ненависти. Но монархия представляется ему принципом, враждебным его принципу народовластия. Поэтому он стремится свергнуть трон и уничтожить короля и все, что связано с ним. Вы полагаете, ваше величество, что этот холодный, расчетливый человек побоится Австрии? Он, готовый и себя, и весь свой народ принести в жертву своим идеям?
Мария-Каролина вскочила в волнении.
— Миледи! Вы говорите так, будто одобряете эти идеи!
— Мне они отвратительны, как всем людям, имеющим сердце и способность чувствовать. И тем не менее, если поставить себя на место этих людей… Этот народ, зашедший так далеко, что потащил на эшафот своего безвинного короля, сможет ли он сделать шаг назад? Не станет ли он опасаться, что, если освободит королеву, она возвратится во главе войска, чтобы воздать ему за содеянное?
В глазах Марии-Каролины вспыхнул огонь:
— Беззащитную женщину! Невинных детей! Пусть они только посмеют! Пусть только посмеют! — Она быстро ходила взад и вперед по комнате. Потом неожиданно остановилась перед Эммой — лоб в морщинах, недоверчивый взгляд. — Отчего вы мне говорите все это, леди Гамильтон? То же говорят мне Актон, сэр Уильям, князь Кастельчикала, маркиз Ванни, прокуратор Гвидобальди. Они называют якобинские идеи заразой, которая распространилась из Парижа по всей Европе. Якобы и в Неаполь занесли эту заразу офицеры адмирала Латуш-Тревилля, тайно прибывшие в страну, чтобы отравить души нашей молодежи. Мне уже нельзя полагаться на собственный двор. Знать, чиновники, буржуа, армия, флот — весь народ в заговоре против трона — вот в чем меня постоянно стараются убедить. А теперь еще и вы, миледи! Вы используете несколько мгновений, выпавших мне для отдыха, чтобы начертать на стене кровавое привидение Людовика. Чего думают достичь таким образом? Свести меня с ума? Или толкнуть меня на то, чего не осмеливаются потребовать от меня открыто?
Голос ее был резким, с нотками угрозы, она не сводила глаз с Эммы. Может быть, она разгадала тайный замысел Актона и сэра Уильяма извлечь пользу для Англии из взаимного недоверия королевы и ее народа?
Эмма с трудом скрывала свою тревогу. Прибегнув к усвоенному в школе сэра Уильяма искусству притворства, она выпрямилась и смерила королеву сверкающим взглядом.
— Ваше величество велели мне сказать, что я думаю. Если мои слова не нравятся… Я — супруга английского посла. Да будет ваше величество так милостиво, что позволит мне удалиться.
Мария-Каролина, стиснув зубы, резко отвернулась:
— Как вам будет угодно, миледи!
Отвесив глубокий поклон, Эмма пошла к выходу. Но у двери королева догнала ее и удержала за платье:
— Ты и вправду уходишь? Разве ты не видишь, что я больна, что все мои силы исчерпаны?
— Ваше величество…
— Ах, оставь ты свои «величества»! Когда мы с глазу на глаз… Ну да, я оскорбила тебя… А все моя вспыльчивость! Я прошу у тебя прощения. Ну, довольна ты теперь?
Обняв Эмму, она повела ее снова к столу, усадила на диван, гладила ее щеки, улыбалась ей, целовала ее. Словно большое дитя, она играла с Эммой, как с куклой. Снова взяв в руки ножичек, она опять принялась чистить для Эммы апельсин и смеясь стала класть ей в рот сладкие дольки.
Эмма не сопротивлялась. Улыбалась шуткам, отзывалась на маленькие нежности. Но в ней зрела какая-то горечь. Она не видела пути для выполнения своей задачи. Королева все время ускользала от нее. Упрямая и настойчивая в политике, в личном общении она была нервна, неровна, бросалась из одной крайности в другую. Как будто в этой забавной игре находила отдохновение, как будто ее воля черпала в этом новые силы.
Она была, как Мария-Антуанетта, — легкомысленна и склонна к преувеличениям. Никогда не опасалась того, что ее поступки могут быть ложно истолкованы. Печальный опыт не сделал ее осторожнее. Она, казалось, уже снова забыла о памфлете, который только два месяца назад был опубликован против нее в Париже офранцузившимся миланцем графом Горани, хоть этот памфлет содержал все самое позорящее, что только можно было сказать о монархине, женщине, матери. Там, например, говорилось, что из восемнадцати детей у нее умерло одиннадцать, так как у нее был план намеренно, плохим обращением с ними, убить своих сыновей, дабы помочь Австрии завладеть Неаполем. И это при том, что она была нежнейшей матерью, а при отсутствии наследника к правлению пришли бы другие ветви дома Бурбонов, но никак не лотарингские Габсбурги. Ее дружбу с Эммой тоже облили грязью, намекая на позорные отношения, называя часы невинных бесед милетскими ночами. Как будто было противоестественным для одинокой, угнетенной заботами монархини искать утешения и возможности высказаться у своей подруги и единомышленницы.
Но народ верил этой клевете. Как парижская чернь верила слухам о Марии-Антуанетте и Луизе Ламбаль. Если бы к власти пришли эти лаццарони, высшее наслаждение которых — мучить невинных животных, они бы сделали с Эммой то же, что парижане с Ламбаль. Они бы с песнями понесли по улицам на пике голову Эммы…
Не сказав ни слова, презрительным жестом Мария-Каролина отодвинула в сторону книгу лжеца. Она — королева, дочь Марии-Терезии, она выше сиюминутного мнения толпы. Эмма же, напротив, жила в этом настоящем, ей приходилось непрерывно отстаивать свое положение, защищаясь от явных и скрытых нападок. Об этом Мария-Каролина как будто и не думала!
Был уже поздний вечер, когда дежурный камергер доложил о прибытии правительственного курьера Феррери. Мария-Каролина удивленно взглянула на него:
— Феррери? Разве он не в Перзано с королем?
— Он прискакал оттуда с письмом к вашему величеству.
Удивление Марии-Каролины росло. Подумав мгновение, она приказала впустить Феррери.
Феррери вошел, разгоряченный быстрой ездой. Нетвердым шагом направился к Марии-Каролине, остановился на приличествующем расстоянии, медленно открыл свою курьерскую сумку. Эмма поймала его быстрый, беспокойный взгляд. В ее голове мелькнула мысль. Фердинанд не знал, что она собиралась подготовить Марию-Каролину. Не написал ли он королеве то, о чем не посмел сказать ей?
Ее охватил страх. Доменико Чирилло, лейб-медик, определил неровность характера королевы как истерию, следствие многих родов и огорчений. Под все растущим напором забот эта болезнь, казалось, прогрессировала и при резком потрясении легко могла привести к катастрофе.
Когда Мария-Каролина схватила письмо, Эмма упала перед ней на колени:
— Не распечатывайте его, ваше величество! Не читайте его до тех пор, пока я…
— Что с вами, миледи? — спросила уязвленная королева. — И Феррери тоже не в себе.
Сломав печать, она развернула листок.
— Я заклинаю ваше величество, выслушайте меня! Вы спрашивали меня, почему я дважды…
Королева вздрогнула:
— Мария-Антуанетта?
Приблизив письмо к близоруким глазам, она поспешно стала читать, тихо, с трудом произнося слова. Вдруг она остановилась, смертельно побледнела. Страшная судорога сотрясла все ее тело. Она подпрыгнула, как от удара бича, открыла рот, как бы желая крикнуть. Взгляд ее дико блуждал по комнате… Он остановился на Феррери. Она смотрела на него, не узнавая. Потом… Зубы ее заскрипели, тело напряглось, лицо застыло, стало непроницаемым. Уронив письмо, она судорожно впилась в край стола.
Мгновение она стояла неподвижно. Потом вокруг губ появилось подобие улыбки.
— Не будете ли вы так добры, миледи, дать вон тот кошелек с моего письменного стола Феррери? — сказала она голосом, исходившим, казалось, из глубины ее груди. — Благодарю вас, Феррери, за вашу старательную службу королю. Теперь отдохните и завтра возвращайтесь в Перзано. Скажите его величеству, что я благодарю его за внимание и желаю ему доброй охоты.
Милостиво кивнула ему. И когда он покинул комнату, она все еще продолжала кивать, оборотившись к месту, где он стоял. С той же пустой улыбкой. Улыбкой тех, кто рожден королевами.
Потом руки ее ослабли. С душераздирающим криком Мария-Каролина упала на стол, со всего размаха ударившись лбом о дерево. Так лежала она долго, все время испуская на одной ноте страшный вой, который пыталась подавить всеми силами. За стенами к нему, конечно, прислушивались придворные подхалимы.
Этот болезненный звук разрывал Эмме сердце. Обхватив Марию-Каролину руками, она склонилась над ней. Окликала ее по имени, данному ей на ее любимой родине:
— Шарлотта!.. Шарлотта!.. Лотхен!
Мария-Каролина подняла голову, как бы прислушиваясь к далекому голосу:
— Тонерль? — пробормотала она, вдруг заговорив по-немецки: — Mein Tonerl! Mein liebes Tonerl![6].
Она задвигала руками по столу, как бы стремясь найти там другие руки, с любовью протянутые ей навстречу. Коснувшись при этом ножичка для фруктов, она резко вскочила, с ужасом в широко раскрытых глазах:
— Она мертва! Они убили ее! Убили и предали позору!
Диким движением она схватила ножик, словно желая вонзить его себе в грудь. Эмма удержала ее руку. Завязалась безмолвная борьба. Но вот рука Эммы соскользнула, ножик опустился, разрезал ей платье и упал на пол. И тут, словно на этом исчерпались ее силы, Мария-Каролина упала без сознания.
Эмма уложила ее на диван, бросилась в аванзал, велела послать за доктором Чирилло. Потом вернулась к королеве, прикрыв дверь от любопытных глаз. Только теперь она заметила, что была ранена — на груди ее была длинная резаная рана. Она кое-как перевязала ее, застегнула платье и пошла навстречу входившему Чирилло.
Чирилло много лет лечил королеву, знал ее болезни и говорил с ней, как строгий врач с больной, а не как подданный с королевой. Он привел ее в сознание, с помощью Эммы уложил в постель, предписал ей долгий сон, велел, чтобы никто этому не мешал. И так как она, свернувшись в клубок на подушках, с горьким смехом качала головой, он ввел ей морфий.
Он хотел остаться на ночь у ее постели. Но она резко воспротивилась этому. Ее сердило его бесстрастное лицо. Пусть с ней останется только Эмма. Она своенравно настаивала на своем, угрожала тем, что встанет, если он не уйдет. И в конце концов он подчинился ей.
Эмме было велено запереть все двери. Повсюду Марии-Каролине мерещились бледные, угрожающие лица, самый тихий шорох пугал ее. Несмотря на морфий, не приходил сон. Она непрерывно ворочалась на подушках. В полусне ей привиделась отрезанная голова Марии-Антуанетты. И в тот же миг она проснулась в смертельном ужасе, с жутким криком. И только когда Эмма, уступая ее мольбам, легла с ней в постель и крепко обняла ее, она успокоилась, закрыла глаза и, наконец, заснула.
Эмма долго не засыпала. Прислушивалась к дыханию спящей. Раздумывала о странностях жизненных дорог.
Матросская потаскушка с улиц Лондона возвысилась для того, чтобы королева могла спать спокойно…
Она проснулась от легкой боли, пронзившей грудь. Открыв глаза, она увидела Марию-Каролину, стоявшую у кровати и склонившуюся над ее раной. Покраснев, Эмма хотела укрыться, но Мария-Каролина не дала ей это сделать.
— Я помню! — сказала она медленно, с застывшим лицом. — Ты боролась со мной за ножик. И я пролила твою кровь. Дай мне посмотреть на рану, чтобы я всегда вспоминала о ней, если мне вздумается быть неблагодарной по отношению к тебе. Короли быстро все забывают. И хорошо, когда что-нибудь может помешать их забывчивости. Ибо я хочу теперь быть рядом с тобой только человеком, а не королевой. Клянусь головой убиенной! И так, как я сейчас поцелую тебя, буду я служить тебе всегда, когда бы ты ни потребовала этого! — Она низко склонилась и прижала к ране до странного холодные губы. — А ты… эта кровь сделала тебя моим солдатом… И пусть знают убийцы, что женщины умеют владеть мечом, когда оказывается, что этого не могут короли. Вставай, солдат, тебя ждет справедливость!
Не свихнулся ли ее разум от страшных событий этой ночи? Она стояла посреди комнаты, подняв руку, как для торжественной клятвы. На бледном лице горели жуткие глаза, ужасная улыбка обнажила ее острые зубы…
В тот же день она приказала Актону экстренно собрать государственный суд, куда входили князь Кастельчикала, маркиз Ванни, прокуратор Гвидобальди. Армия шпионов, клеветников, сбиров[7] преследовала всех, кто называл себя «патриотом» и объединялся в тайные общества, чтобы ввести в Неаполе провозглашенные в Париже «Права человека».
Увидев впервые фанатичное лицо Ванни, Эмма содрогнулась. Будет ли меч королевы в руках этого человека мечом справедливости?