Свежая белизна потолка слепила глаза. Нет, это не потолок, а застланная снегом равнина за перевалом. Снег упал синим утром, в безветрие. Поэтому он лег невесомым пухом. До него можно дотронуться рукой и ощутить лишь холод. Так он нежен и бесплотен.
Ни звериных, ни человеческих следов еще нет. Никто никого не догонял, никто ни от кого не убегал. Идешь первым. Впереди бело, даже под ногами не различишь, где кончается воздух и начинается снег. Глаза режет от света. Они сами собой жмурятся, набухают слезами.
Все кружится перед глазами, и страшно потерять равновесие, упасть лицом в холод. Будешь лететь, только теперь поняв, что холод — это и есть снег, и падение не кончится, будешь лететь и лететь, как во сне.
А как не хочется падать! Покачиваешься, ищешь, за что уцепиться глазами. Не за что уцепиться. Плывет белизна: небо — съела, землю — съела, тебя выплюнула, как кость. А если плотнее смежить веки, тогда она уйдет, сгинет?
Белизна сгинула, и на ее месте распустилось бесконечное поле огоньков. Ветер шевелит их трепетные чашечки, кажется, огонь заливает все вокруг.
— Ай, худо… Сапсем худо.
В растворенное окно бил тугой пучок солнца. Щека старика медно светилась. Резко чернели глубокие, невысветленные морщины, утыканные редкой серебряной проволокой.
Александр Тихонович ощутил прикосновение его пальцев: по ноге бегала мышь. Туда-сюда, туда-сюда. Принюхалась острой мордочкой, щекочет чуткую, больную кожу когтистыми лапками, вот впивается ее острый зуб… Горячо… Соскочила.
Клубков открыл глаза, оторвал голову от подушки, почувствовал, как влажны его волосы и лоб, как терпко пахнет потом подушка. Старик спокойно набивал табаком черную черемуховую трубку. На коленях — замшевый кисет. Обшит цветными кожаными ленточками. Узоры. Цветы или листья — не разберешь.
Вынет из кисета щепотку, сунет в обугленный очажок. Коричневая морщинистая головка странной птицы с бурым мхом в клюве. Узкие, прячущиеся под наплывшими веками черные глаза следят за клювом птицы. Пусть ни одна мшинка не выпадет.
— Ну, — не выдержал Александр Тихонович, пытаясь заглянуть в черные щелки. — Почто молчишь, Анчи?
Старик не спешил отвечать. Примял бурыми пальцами табак. Теперь очажок плотно набит. Шебуршит коробок со спичками. Сладковатый дымок витает кудрявым облачком. Хороший табак, не покупной. Умудрились такой выращивать.
— Говори, Анчи, — снова приподняв с подушки голову, уже зло произносит Клубков. Блеклые глаза — свинец плавленый. Кипит свинец, мутной пленкой берется.
— Как лечить? Йох раны, нету раны.
— Нога-то не гнется, — в голосе едва сдерживаемое бешенство и отчаяние. Но пока себя в жесткой узде держит. Надо обождать.
Старик лениво курит, щурится. На кой черт ездили за этим идолом? Только зря коня гоняли. Все Раиса. Где только выискала, в каком урочище выкопала. Сидит, покуривает, корчится. Может, цену ломит? Ты подожди, дай посмотреть, на что гож, потом уж о цене.
— Нога, говорю, не гнется, болит, — повторил Александр Тихонович.
— Ага, не гнется. Тайга ходить — нету, — подтвердил тот, пыхая дымом в потолок и наблюдая, как кружит дым, рассасывается у окна.
Клубков повернул худое, почерневшее от тягостных дум лицо к кухонной двери. Запах сосновых шишек лез в щели. Любил Александр Тихонович этот запах: лесной, а значит, родной. Но теперь что-то он не по нутру. Приторный какой-то, сладкий. На ладан смахивает. Обмер от дурной мысли.
— Раиса!
Жена робко заглянула в дверь, вошла, неслышно ступая по охряным половицам. Шла пугливо, глаза не свои. Будто покойник в избе. Клубков и это приметил. Бешеный зверь зашевелился внутри, заскребся, наружу просился. Но Раиса стояла перед ним большая, покорная. Это успокоило.
— Неси-ка мешок. Тот самый.
Она испуганно прикрыла рот ладонью, покосилась на каменное лицо старика, ужаснулась: и впрямь — идол. Страсти-то какие! Выманивает у больного. Муж духом ослаб, себя не помнит — щедрый. Укоризненно заглянула в бешеные мужнины глаза.
— Оглохла? Неси, говорю, — и откинулся на липкую подушку.
— Тебя мужики хвалят, Анчи, — ласково начал. — Говорят, хорошо лечишь. Все говорят.
Старик качнул серебряной головой.
— Маленько лечу. Спину ломит — лечу, кашель, — потрогал морщинистое горло за кадык, — тоже лечу, — посасывал мундштук трубки.
— Ты хороший человек, Анчи, — продолжал Клубков. — Меня тоже вылечишь. Нога, вишь, не гнется. Как тайговать пойду? Как марала убью, что зимой кушать буду? — старался подбирать слова, понятные старику, подделывался под него, под идола, самому тошно.
— Зачем сразу не сказал? — пожевал тонкими губами Анчи. — Много время шел. Зачем ждал? Хорошо бы лечил, как марал бегал бы. Тайга ходил бы. Теперь что делать, ножиком резать?
— Попробуй, Анчи. Видишь, жилы закостенели. Как судорогой стянуло и держит. Может, отпустит, ты попробуй. — Замолчал неожиданно, глядя на дверь.
Вошла Раиса. Положила на край кровати цветастый мешок, туго набитый чем-то легким, будто пухом. Поморщилась досадливо и вышла, повинуясь нетерпеливому наклону мужниной головы.
Александр Тихонович взял мешок, вытряхнул на одеяло несколько соболиных шкурок, которые блеснули черной остью. Ночь, а не шкурки. По хорошей цене можно пустить, а приходится так дарить. Шкурки — пусть берет. Лишь бы здоровье вернул.
Здоровье будет — все будет.
— Взгляни, Анчи.
Старик положил трубку на табуретку возле себя. Потянулся за шкуркой. Умело взял одной рукой за голову, другой за хвост. Встряхнул легонько, дунул против шерсти.
Шторки глаз приоткрылись. Почудилось Клубкову немое восхищение, но — на малое время, хотя шкурка искрилась в руках, шелковым платком сползала с ладони: дунь — улетит. Такую сквозь обручальное кольцо протащить можно.
— Хорошие коты, — похвалил Анчи, перебирая соболей, поглаживая ладонью белую, замшевую изнанку.
— Первый цвет, — говорил Клубков. — И вдобавок — парные.
— Хорошие коты, — снова похвалил старик и, положив шкурки на одеяло, раскуривал потухшую трубку.
— Две пары на выбор, Анчи, только ногу вылечи.
— Зачем мне? — отрешенно покачал головой Анчи, наблюдая колечко дыма над головой.
— Продашь. Много денег дадут. Ружье новое купишь, порох, дробь купишь. Сам не тайгуешь — сыновьям отдашь.
— Йох, не надо. Зачем обижаешь?
— Пошто обижаю? — испугался Клубков, соображая, что не так сделал и надо бы прибавить к соболям мешочек с медвежьей желчью, на вес золота ценящейся в любом селе, потому что очень от внутренних болезней помогает желчь.
— Соболишек зачем даешь? Анчи так лечит.
— Значит, не хочешь?
— Надо было как? Ногу ломал — бабу за Анчи посылал. Анчи — лечил бы. Теперь что делать? Много время шел.
— Ты говорил, ножиком. Режь! — Скулы окаменели у Александра Тихоновича, глаза окаменели, весь окаменел. — Режь, где хошь, только бы нога гнулась!
Анчи, не соглашаясь, помотал головой, и Клубков отвернулся к стене. Закусил серую губу, сдавил зубами, чтобы не выпустить скребущегося внутри лютого зверя, не кинуть в старика суковатый самодельный костыль.
Анчи вздохнул, поднялся с табуретки, посапывая остывшей трубкой. Потоптался мягкими обутками по медвежьей шкуре, лежащей перед кроватью.
— Анчи не обманывает, — он еще постоял маленько, посипел трубкой и беззвучно вышел.
— Чаю попьете, дедушка? — спрашивала в кухне Раиса. Заскрипела табуретка, звякнули чашки. Звук льющегося крутого кипятка из самовара. Тихий, горестный голос жены. Все надеется. Вдруг да вылечит, старый идол.
Александр Тихонович разжал зубы. Ощутил на языке солоноватый вкус крови. Чай пьют, а тут хоть сдыхай. Слушать невмоготу ваше швырканье. Душу воротит наизнанку.
Спустил негнущуюся ногу на шкуру, утвердил в шерсти. Тепло голой ступне. Медведь мертвый, а все служит ему — греет. Нашарил у изголовья самодельный костыль.
В окно уже не светило солнце. Увязло в мягком, как подушка, облаке, раскалив его докрасна. Поковылял, слыша, как притихла жена на кухне.
Анчи держал возле рта чашку коричневыми пальцами, тянул дымящуюся запашистую жижу. Скосил щелочки глаз на хозяина, смотрит выжидательно.
— Садись, Саша, — робко предложила Раиса и повернула краник самовара, под которым готовно белела чашка. Но Александр Тихонович не отозвался, проковылял в дверь. Раиса его не остановила. Пусть. Может, во дворе отмякнет.
Под крыльцом, в тени, одна морда наружу — Соболь. Часто дышит раскрытой пастью, свесив на лапы розовый язык. Косит на хозяина желтым умным глазом.
Каряя кобыла Анчи стояла под березой, понуро опустив голову. Трава у нее под ногами — сплошной шелк. Сожми в кулаке — зеленый сок брызнет. А кобыла не кормится. Не желает, зараза, травы с чужого поля. Вся в хозяина. Костылем бы ее по худому заду. Да и хозяина заодно.
Сплюнул кровью — сочилась прокушенная губа. Похромал к скалистому мысу, хищно нависшему над озером, над зеленой тихой водой. На больную ногу не опирался, по земле проволакивал, так меньше болела.
Соболь вылез из тени, нехотя потрусил за ним. Жара не жара — служба.
Пока Александр Тихонович одолел сотню шагов, три раза отдыхал. Невелик путь, а скольких трудов ему стоил. Дай здоровую ногу — птицей пролетел бы. Отлетался, видно. В больницу ехать боялся. Приезжал Ленька Кнышев, рассказал: лесники нашли тухлую рыбу, по следам всю историю прочитали. Глухов предупредил районную милицию. Он и терпел, ждал, думал, само все пройдет, а не прошло. Теперь уже и на милицию плюнуть можно, и на Глухова, и на всех на свете. Да только и врачи руками разведут, как Анчи: «Много время шел».
Устроился на скале полусидя-полулежа. Далеко внизу — даже голова кружится — озеро зеленеет. По правой стороне подсолнуховой скорлупой моторка бежит, волочит за собой белое перышко буруна. Охраннички, мать вашу…
«Как дальше жить будешь, Александр Тихонович, сидеть на крылечке, будто хромой кобель? Ждать, когда жрать подадут? А жрать нечего будет. Баба какой жратвы добудет? Неужели марала к заморозкам завалит? Где ей».
Эх, праздник был, когда он заваливал заплывшего желтым салом медведя. Садился на туше перекурить. Тепло на медведе, даже последнее тепло забирал у зверя. Покуривал, посмеивался над Соболем, который копал задними лапами землю, пялил на медведя дикие, налитые кровью глаза. Покурив, начинал свежевать тушу. Острый нож хорошо брал, свежим мясом пахло, кровью пьянило. Располосовав брюхо, искал по локоть запущенной рукой во внутренностях. Где там мешочек с желчью запропастился? Ага, вот он, дорогая штука. Сотню-полторы можно выручить.
Освежевав зверя, заворачивал в дымящуюся шкуру два задних окорока, пристраивал на спину и — домой. Сладкий месяц — октябрь. Месяц жирной еды. Ешь — не хочу. Невпроворот мяса. К зимнику еще маралишка уготован — до весны хватит. Отпировал, видно. Ну, летом, осенью еще можно рыбки добыть. А зимой нет ее, рыбки. Берег льдом остеклится. Доберись до воды. Вот он, жареный рябок-то, клюнул…
Соболь навострился за спиной, и Александр Тихонович, уловив его настороженность, обернулся. Анчи выезжал со двора. Прямой в седле. Не гнется. Идол и только. Раиса его провожает. Как доброго. Гнала бы палкой. Эх, жизнь… Кобель уже в лес поглядывает. Медведи на склонах корни молочая роют — глистов выгонять перед тем, как залечь до весны, чтобы зимой червь не транжирил запас жира. Скоро чернотроп, в тайгу надо. Кобель мучаться будет, подвывать от нетерпения, звать его, а он…
Хоть голосом вой. В больницу не показаться. Ловушку установили. Из родной избы выгоняют. Закрутили, опутали. Приедут, выкинут, как кутенка из конуры. Живи, где хошь, подавайся, куда хошь. А куда идти, если здесь материна и отцова могилки маячат серыми крестами? Если на другом, чужом месте, он будет, как щука на берегу, ртом воздух хватать?
Жена ездила в Ключи на моторке, побывала у нужных людей, нигде путного разговору не вышло. Соболишек не взяли, от рыбы отмахнулись. Встречали ее кисло, будто изжога мучила. И от того, что привезла жена назад и рыбу, и шкурки, понял: дела совсем плохи. Все открестились от него.
Александр Тихонович, бороздя пяткой прямой ноги по граниту, полз к краю, к пустоте гулкой и огромной, за которой нет ни тайги, ни жены, ни собаки, ни охотничьих радостей, ни дома родного — ничего нет. Пусто там.
Полз и чувствовал, как немеют пальцы рук и стекленеют глаза. И холод залил всего. Озерный холод.
Кобель за спиной визгливо, негодующе взлаял, и Клубков вздрогнул. Отшатнулся от пустоты…
К нему бежала жена с раскрытым в немом крике ртом.