Прогон начался, как показалось Александру Ивановичу, вполсилы, и он остановил его, чуть ли не сорвавшись на крик. Овладел собой, попросил прощения у актеров, в том числе у Салунского, но своего недовольства не скрывал.
— Если вы думаете, что вечером на вас сойдет святое вдохновение и вода превратится в вино, то ошибаетесь. Соберитесь, мы же все делали на совесть. Свободное дыхание и свободное движение. Все.
Петриченко присматривался, словно впервые, к актерам, прислушивался к репликам, а затем, внезапно, будто выключил слух, подумал: все, ничего уже не изменить, не подправить. Он впитывал взглядом всю сцену, пытался поставить себя на место зрителя, перед которым откроется необычная декорация, играя придуманная Петровским на следующий день после их попойки в Москве.
Стас показал Александру Ивановичу в мастерской, куда добиралось такси, десятки макетов, реализованных и оставленных вне реальной сцены, их можно было бы так или иначе пристроить к «Королю Лиру», эскизы-фантазии и эскизы-импровизации — они могли служить фоном и для пьесы семнадцатого века, безразлично, английской или испанской, и для какой-то философской фантасмагории, и для авангардной пьесы-эксперимента.
— Ты мог бы мне сказать, чего сам хочешь? Будет костюмно-нафталинное средневековье с замками, алебардами, копьями и мечами или что-то другое? Современнее, черт бы ее побрал, эту современность, этот долбаный авангард из трех пальцев… Я как будто хорошо знаю историю театра — а вот жизнь пьес, таких, как эта твоя — не очень. Помню только, что и Шекспира ставили и играли в платьях, без декораций…
— Алек Гиннесс — был такой гениальный англичанин — в театре «Олд Вик» вообще играл Гамлета «ан фрак». В обычной светской тройке, темном костюме, в рубашке с галстуком. Я хотел так ставить «Лира», но никто бы не понял. Гамлет — это другое…
Долго они тогда перебирали варианты — вплоть до классических декораций. Это не вызвало энтузиазма ни у Петриченко, ни у Стаса. На каком-то витке их переговоров даже возник вариант, сначала показавшийся перспективным: неизменный задник сцены должен был представлять собой стилизованные, но узнаваемые фрагменты домов, где размещались основные государственные институты Украины, а перед ним одним светом вырванные из полумрака группы актеров должны были разыгрывать эпизоды. Сначала эта идея вызвала интерес в не до конца после вчерашнего свежих головах Стаса и Александра, но потом и тот, и другой отказались от этого прямолинейного хода: слишком уж запахло студенческим капустником или чем-то другим с той же стилистикой.
Наконец Стас спросил:
— Ты же знаешь, как ставились пьесы до Шекспира? Что там было и как?
— А зачем тебе?
— В «Глобусе»? Там ставили «Лира»?
— Да. Удивляешь меня эрудицией, честное слово. Собственно, впервые ставили не в театре, а перед королем в Уайтхолле. Не думаю, что там были какие-то декорации, в резиденции короля. И в «Глобусе» — вряд ли.
— Ну вот, Наполеон, давай сделаем так… «Глобус» — я же помню, что это было, нафаршировали нас в студенчестве и античным театром, и средневековьем, чем нас только не напичкали… Давай сделаем так: я разрезаю «Глобус» пополам, как арбуз. Будет на заднике разрезанный «Глобус» с галереей, пол-яйца подмостков — чтобы выступали за оркестровую яму, и будут твои актеры в скромных костюмах той поры действовать, как им и положено. А зрители в зале будут, как и в лондонском средневековье, наблюдая все происходящее, «а натюрель», как говорят французы. Сколько картин в пьесе?
— Много. Два с половиной десятка. Но много похожих по месту действия.
— Да… А места действия мы обозначим в стиле модерн, хай бы ему жаба сиськи дала.
— Как?
— Ну, я думаю примерно так… Если действие происходит в королевском дворце — есть там такое? — сверху спустится над тем местом, яко инопланетный корабль, корона. Как тебе?
— А как ты, к примеру, обозначишь степь, шалаш или военный лагерь?
— Подумаю. Решу. Я уже вижу, Наполеон, тебя с жезлом маршала!
— Брось, Стас, надоело. Дай подумать.
— Думать нечего. Надо делать. Сцена у тебя современная, механизированная, электрифицированная или еще со времен дореволюционных живет, как из глины слепленная?
— Приличная сцена, грех жаловаться.
— Ну, все. Можешь ехать, а я откликнусь, когда сделаю. И макет, и эскиз — как положено. Кстати, ты знаешь, сколько мои скромные услуги стоят? Потянет твой бюджет?
Стас сказал это между прочим, а Александру Ивановичу на минутку стало плохо. Он знал о московских гонорарах, но надеялся, что Петровский сжалится, назовет более или менее приемлемую цифру.
— Сколько хочешь?
В голосе Петриченко не было особого энтузиазма.
Стас посмотрел веселым глазом:
— Не бойся. Не обанкротишься…
И засмеялся, как Шаляпин в партии Мефистофеля.
Александр Иванович смотрел на сцену, пространство которой было заполнено смелой декорацией Петровского, к ней быстро привыкли актеры и вся театральная команда. К своему основному замыслу Стас, покопавшись в источниках, добавил еще галерею в глубине сцены, где, как когда-то в «Глобусе», игралось несколько сцен. Партитура света и звука тревожили Александра Ивановича с самого начала работы, он несколько раз давал взбучку осветителям и рабочим сцены, пока директор театра не нашел другого пути к их совести: пообещал ящик водки после премьеры.
Чуть поодаль от Петриченко сидел, положив нога на ногу, Стас Петровский. Он приехал из Москвы вчера, хотел остановиться в отеле, но Александр Иванович уговорил его не делать глупостей и забрал к себе домой.
Тамара приготовила праздничный ужин. Александр опасался, что гость отдаст предпочтение не блюдам, а чему-то более существенному, но Стас вел себя как джентльмен: сыпал комплименты хозяйке и причащался интеллигентно.
Работа постановочной части Стасу понравилась.
— Честно говоря, Саша, я боялся, что без меня местные богомазы сотворят что-то убогое. Но нет! Абсолютно прилично. Сохранили колорит. Сработали на совесть.
Теперь он следил за актерской игрой. Иногда на его лице появлялась гримаса непонимания: Петровский сильно забыл материнской язык и пытался понять реплики и монологи. Петриченко-Черный пригласил на премьеру известного московского критика, частого гостя телевизионных студий, и нескольких киевских критиков. Москвич прибывал днем, встретить его и поселить в гостинице должен был директор театра, а киевляне приехали еще позавчера, ими занималась областная женщина-культуртрегер, она приготовила разнообразную программу, которую гости наполовину поломали, потому что не хотели быть «под колпаком» местного гостеприимства.
Теперь, пытаясь наблюдать за сценой, как будто видит это действо впервые и не положил на работу над множеством деталей и проблем почти год, чтобы его замысел (всегда невыполнимая в чистоте и полноте вещь, он это знал) дошел до профессиональных критиков, а возможно, и до зрителей, Петриченко-Черный находил в обширном действе то свой, то актерский недочет, но уже не имел ни времени, ни сил вмешаться в происходящее на сцене и попробовать что-то изменить. Не в первый раз он чувствовал себя так, будто стремительное течение вдруг подхватило лодку, которой он только что спокойно управлял, и все его усилия, лихорадочные удары весел не могли привести эту лодки к спасительному берегу — ее крутило, разворачивало кормой вперед, раскачивало, несло, и единственная надежда была, что течение в конце концов смилостивится и не разобьет утлую скорлупу о подводные камни.
Так почти всегда бывало перед премьерой — истома в груди, нервное напряжение до тремора пальцев, толчки крови в висках, желание бросить абсолютно все и убежать куда глаза глядят, чтобы избавиться от явно преувеличенного и ложного, наконец, ощущения, что постановку ждет провал.
Спектакль сначала планировался без антракта. Но это явилось бы большим испытанием для всех, задействованных в мероприятиях на сцене, и в еще большей степени — для зрителя. Что ни говори, а пять актов, двадцать пять сцен, более трех часов подряд напряжения и действия — испытание серьезное. Полуминутные задержки между актами — и спектакль должен был катиться дальше под трагические наплывы музыки.
Наконец было решено сделать перерыв между третьим актом и четвертым.
Александр Иванович во время репетиций слушал-слушал имитацию звучания клавесина и лютни, над которой то и дело отчаянно и трагически взлетала мелодия усталости, а дальше вступал театральный оркестрик, сяк-так ведя тему, которую только условно можно было сопоставить с английской театральной музыкой семнадцатого века, мучился несоответствием музыкального сопровождения сценическом действу, пока его добрый знакомый, дирижер местной филармонии, с которым он поделился своей головной болью, не предложил Петриченко выход.
Незавидный, седенький, кое-как одетый — за исключением вечеров, когда во фраке и бабочке стоял за дирижерским пультом — Григорий Львович Поланский владел огромной фонотекой классической музыки — от старинных пластинок тридцатых годов прошлого века и послевоенных записей «на костях», то есть на отслуживших рентгеновских снимках — до новейших электронных кассет и дисков. Все это хозяйство находилось на стеллажах, прилепленных где только можно было, даже в туалете — в старом купеческом доме эта территория была просторной.
— Вы все равно, Александр Иванович, не найдете настоящих нот английской музыки той поры, а если бы и нашли, то откуда знать, что именно звучало, когда играли «Короля Лира»? Предположим, нашлось нечто, близкое по времени к началу семнадцатого века, но слух современного человека совершенно другой, чем у тогдашнего зрителя. Тогда это звучало, сейчас же вызовет непонимание, а то и недоумение публики. Трагедия короля — и клавесин с лютней? Нет, будет полный диссонанс. Знаете что, я вам сейчас задам Генделя. Георга Фридриха Генделя. Немца-англичанина. Он жил позже, но та же эпоха. Это вам не времена года, эпохи — они длительные.
С первых тактов генделевской оратории Петриченко понял, что Поланский дал хороший совет. Все вставало на свои места. Музыка не комментировала, а звучала контрапунктом к тому, что происходило в трагедии.
Александр Иванович отказался от оркестра и, не доверяя молодому звукорежиссеру, посадил у аппаратуры Григория Львовича. В оркестре пошумели и успокоились — баба с воза.
Александр Иванович иногда закрывал глаза. Он позволил себе, несмотря на протесты заведующей литературной частью, завлита в миру, Ирины Константиновны Соломахи, вмешательство в текст классика мировой литературы, а драматургии и подавно. Кое-что добавил в монологи Лира, Тома из бедлама, законного сына графа Глостера Эдгара, нашел место для нескольких сонетов Шекспира, чтобы, как ему казалось, дополнить трагедию философскими размышлениями над смыслом жизни.
Ирина Соломаха была решительно против.
— Вы, Александр Иванович, переходите грань дозволенного. Я понимаю, вы хотите, чтобы герои Шекспира были злободневными, но все равно так нельзя. Это же какую надо иметь… ну, не знаю… фантазию, что ли, чтобы подумать, что зритель воспримет навязываемые ему аллюзии. Это что же получается? Лир — президент, Корнелия — сами знаете, кто, остальные тоже, выходит, кого должны напоминать? Ей-право, пахнет чем-то таким… Гигант Шекспир и политическая пена настоящего…
Петриченко-Черный был готов к такого рода критике.
— Милостивая Ирина Константиновна, — не без наигранной куртуазности, замешанной на иронии, отвечал Александр Иванович, — все мы знаем, что сравниться с вашей проницательностью и эрудицией мало кто может. Но обращаю ваше внимание, что Шекспира, так же, как и античных авторов, мировой театр, уважая, ставил в разные времена по-разному. В Германии, лет сто-полтораста после Шекспира, его пьесы ставились так, что звучали злободневно именно для тогдашних немцев.
Соломаха, встряхивая отвесной, ровно подстриженной темной прядью волос, закрывающих ее лоб, («Не под Анну Андреевну Ахматову ли?» — порой казалось Петриченко), продолжала атаку.
— А эти приложения к тексту? Ни к селу, ни к городу, уважаемый Александр Иванович. Особенно сонеты. Зачем? К тому же, скажу вам, переводы Паламарчука не являются показательными, неужели вы не чувствуете, что они холодные, сработанные?
«Ну, наконец, пошла баба в танец», — подумал Петриченко и терпеливо ждал, когда поток красноречия завлита закончится.
Ирина Соломаха действительно знала поэзию, отечественную и мировую, могла читать наизусть Антонича и Маланюка, Мандельштама и Вознесенского, и репутация ее как высокоинтеллектуальной личности была бы непоколебимой, если бы не одно обстоятельство, которое сильно портила её репутацию.
Дело в том, что Ирина Константиновна в далеко не юном возрасте начала писать стихи. Не было бы в том ничего плохого, наоборот, это обстоятельство должно было бы добавить немного света в келью ее одинокого духовного существования, так же как и физического, ибо личная жизнь женщины категорически не сложилась — то ли из-за особенностей колючего характера, то ли потому, что природа не прибавила ей немного внешней привлекательности, но людская молва как повесила когда-то ей на грудь картонную полоску с надписью «старая дева», словно вывеску «закрыто» на дверях магазина, так и не снимала. Попробуй с таким трендом броситься в какие-то романтические приключения — не получится, хоть плачь, хоть скачи.
Никто не знал, что в свое время Ирина Соломаха пережила бурный роман, причем не воображаемый, а во всех его прекрасных и не очень реалиях. Героем ее любовного приключения стал известный актер, стареющий красавец, несколько удивившийся, взяв Ирину девственницей, что не оставил ее сразу, как делал со многими, а еще какое-то время позволял ей любить себя, и только тогда, когда запахло жареным, так как девушка слишком серьезно отнеслась к их отношениям, исчез из ее жизни. Съемки на киностудии, где тогда работала Ирина, у актера закончились, и он пропал без вести, как солдат на войне.
Возможно, та давнишняя печальная история, чуть не закончившаяся трагически — Ирина резала вены, лежала в неврологии, ну и так далее, — стала спустя десятилетия толчком для поэтического самовыражения женщины. Возможно, образцовые примеры мировой поэзии освободили и ее музу, до сих пор прикованную цепями нерешительности к лодке сомнений, но Ирина Соломаха начала печататься, впоследствии издала первую, за ней еще две тоненькие книжечки — это уже происходило здесь, в провинции, куда она сбежала от своего прошлого, пытаясь избавиться от его призраков.
Как-то Александру Ивановичу попала в руки книжечка Ирины Соломахи с причудливым названием, сразу же им забытым, что-то вроде «Крик раненой важенки». Там накопилось полно зашифрованной страсти, ламентаций, обращений к силам небесным и потусторонним, но уровень письма, словесный антураж были достойными, единичные неуклюжести текста вызвали у него не гримасу неприятия, а улыбку снисхождения, как, скажем, строка, где поэтесса приходит куда-то «в декольте».
Петриченко не захотел портить отношения с эрудированным завлитом из-за такой мелочи, ну пусть себе считает, что можно «в вырезе» прийти, хотя dekoliete с предлогом — это что-то безграмотное.
Тем более что свои обязанности Соломаха выполняла безукоризненно. Благодаря ее знакомствам и в Киеве, и в Москве, куда она часто ездила (и недаром, там вышла книга ее стихов, писала-то она на русском языке), главный режиссер имел информацию о новинках драматургии, а если надо — и тексты пьес; Ирина Константиновна не считала провинцию территорией отчуждения или культурным болотом, по крайней мере благодаря ее усилиям она ряской не зарастала.
У Соломахи был неоспоримый авторитет, не подлежащий сомнению. Случилось так, что каким-то чудом одно из ее стихотворений попало в антологию любовной лирики, изданной солидным зарубежным издательством. Автор получила соответствующий диплом и даже гонорар в валюте. Директор театра выпросил диплом у Ирины, вставил его в застекленную рамочку и повесил в фойе театра, где красовались фотографии творческого состава, а позже, в угоду демократической моде, и технических работников художественного заведения, кто проявлял такое желание.
Ирина Константиновна не протестовала против действий директора, и это дало основания Александру Ивановичу усомниться относительно декларируемого Соломахой презрения к честолюбию коллег и вообще к тщеславию.
Однако надо было находить какой-то компромисс, и Александр Иванович прибегнул к обходному маневру.
— Вы, Ирина, как никто, знаете, что успех или провал на сцене иногда зависит от случайности, ее никто не может предсказать. Иногда актерский ансамбль безупречен, постановщики с усами, а спектакль проходит незамеченным. И дело не в отсутствии рекламы, на которую сейчас ведется общественность, не в пониженном градусе интереса к искусству вообще. Действуют чисто метафизические силы, природу которых понять невозможно. Ни я, ни вы не можем заранее сказать, идем мы к победе или к поражению. Я надеюсь на победу, поэтому и иду на эксперимент. И не делаю из классической пьесы политический балаган, как вам кажется. Неужели вы думаете, что когда труппа Шекспира играла перед королем, она не импровизировала? Первые и последующие издания пьес Шекспира такие разные, что позже — до сегодня — текстологи ломают головы, канонического текста нет. Еще одно. У нас перевод Рыльского. Переводу почти семьдесят лет. Кабы жив был Максим Фадеевич, он обязательно переработал бы его, я уверен на сто процентов! И, смею надеяться, не ругал бы за те вмешательства в текст, что я себе позволил. И вы бы не оставили в монологе Эдгара «кривавих обручок, де перше два сіяло самоцвіти». Правда? Непонятно, о чем идет речь. Надо было как-то прозрачнее о слепоте короля. А вообще — я так прочитываю Шекспира сейчас, у нас, в наше время. А дальше пусть действует метафизика. В конце концов, никто не запретит вам откреститься от содеянного, если будет провал.
Соломахе последняя фраза не понравилась.
— Александр Иванович, я не из тех, кто боится, у меня в глазах не двоится. Моя точка зрения вам известна, но интриганкой не была никогда.
— Я это знаю. И ценю.
Разговор состоялся в самом начале работы и не имел каких-то влияний на ее ход: люди поговорили принципиально, каждый остался при своем мнении, но подножек или подковерных соревнований оба себе не позволяли.
Ирина действительно интриганкой не была, более того, приняла самое активное участие в том, чтобы на премьеру «Лира» приехали лучшие театральные критики, профессионалы, горстка которых становилось все меньше.
Действие подходило к концу. Умирал король Лир — Салунский, герцог Албанский и граф Кент говорили свои скорбные слова, и, наконец, Эдгар — Гардеман завершил последнюю сцену грустным и всепрощенческим резюме. На этом «Король Лир» заканчивался, но Петриченко решился вложить в уста Эдгара один из сонетов Шекспира, показавшийся ему именно тем, что должен услышать зритель в зале. В шестьдесят четвертом сонете звучали те мысли, которые должны были быть созвучны людям, не безразличным к судьбе не так несчастного Лира, как к ходу событий в их родном доме.
Александр Иванович надеялся, что его спектакль поймут как общественную настороженность. Собственно, ради этого он и ставил старинную пьесу.
— Спасибо всем. До вечера, — чуть охрипшим голосом сказал он в микрофон.
Стас поднялся со своего места и пошел к Петриченко, протянув вперед руку с поднятым вверх большим пальцем.