В областной музыкально-драматический театр с солидным художественным прошлым Олег Гардеман попал после нескольких месяцев безработицы. Уволившись из галицкого учреждения культуры, он отправился в Киев, обратился за помощью или советом к некоторым сокурсникам, прижившимся на сценах ведущих столичных театров и медленно, но уверенно делавшим карьеру. Советов было предостаточно, а вот реально помочь бывшие однокашники просто не могли. И не потому, что не хотели или были безразличны к судьбе коллеги: еще не имели того веса и авторитета, которые нужны, чтобы помочь в таком серьезном деле, как трудоустройство, хотя бы даже и на второстепенной столичной сцене.
И все же Олег недаром приехал в Киев. Один их комбатантов, рассказывая за рюмкой водки всевозможные театральные сплетни, вдруг вспомнил их институтского наставника и хлопнул себя ладонью по лбу:
— Слушай, Олег, ты знаком с вдовой нашего ВВ?
— Как мы все.
— Зайди к ней. Татьяна Сергеевна полминистерства культуры знает. А вдруг? Позвони, ей-Богу. Корона с тебя не свалится.
— Неудобно.
— Глупости. Ей будет приятно, что не забывают ни ВВ, ни ее. Так прямо сейчас и звони, договаривайся о встрече. Ты в любимчиках у ВВ ходил, она наверняка помнит.
Товарищ подсунул Олегу коробочку мобильного телефона.
Татьяна Сергеевна приняла Олега гостеприимно, словно не такого уж и далекого родственника, напоила чаем с домашними пирожными. Вкус ореха и миндаля потом долго преследовал Гардемана. Узнав, что Олег подночевывает то у того, то у другого, предложила ночевать в кабинете ВВ, пока будет в Киеве.
— Полноценного квартирования предложить тебе не могу, потому что меня днями где только не носит, а пристанище на ночь — пожалуйста.
Она и раньше, в отличие от мужа, обращалась к его студентам на «ты», когда они по приглашению ВВ собирались на посиделки. Это были своеобразные мастер-классы — там, в Галичине, раздраженный дебильным «новшеством» очередного режиссера-варяга, Олег не раз вспоминал их, вероятно, не забылись те часы и другим студентам.
Олег напомнил Татьяне Сергеевне о том ее гостеприимстве.
— Да, я помню. Вы все были милы и всегда голодны. Два года, как нет Вени… Я вас видела на похоронах. И на поминках, с Ольгой. Знаю, что у нее все в порядке. А у тебя, значит, не очень… Что ж, попробуем постучаться в некоторые двери.
Невероятно, но уже через день Татьяна Сергеевна назвала ему театр, фамилию директора и главного режиссера и вручила письмо-рекомендацию от руководителя того столичного театра, откуда молодой выпускник некогда бежал от безнадежности.
На слова благодарности Татьяна Сергеевна ответила неожиданно:
— Поблагодарите, Олег, вашего ВВ. Бывая в столице — проведывайте его на городском.
Перед тем как поехать по новому для себя адресу, Олег нашел могилу покойного педагога, собрал с траурной клумбы и выбросил в урну засохшие гвоздики и положил на серый камень свой букетик. Курил и думал, что обычно малопонятные для него разговоры о жизни после смерти имеют под собой почву. Потом — в очередной раз — дал себе слово, что бы там и как, посетить наконец могилу родителей в родном Сватово. Не был там, считай, с тех пор, как после десятилетки отправился поступать в театральный, даже на каникулы не приезжал, потому что вконец поругался со старшим братом, не так с ним, как с его грубой и наглой женой, которая в припадке беспричинной ярости обозвала Олега нахлебником.
Еще года не прошло после гибели отца и внезапной смерти матери от сердечного приступа прямо на поминках, а эта уродка уже вообразила себя хозяйкой дома у реки Красной, сада, огорода, начала покрикивать на мужа, который, как и отец, работал в железнодорожных мастерских и позволял себе иногда выпивать с друзьями после смены.
Олег тогда ушел из дому, ночевал в шалаше над рекой, хорошо, что конец апреля был теплым. Если бы не выпускной класс и не мечта о театре, забрал бы паспорт и отправился куда глаза глядят, чтобы не видеть и не слышать этой уродки.
Брат ждал Олега под школой, извинялся, говорил, что чуть не убил свою жену, когда узнал, что произошло.
Олег был поздним ребенком, между братьями пролегло двенадцать лет. Константин в тридцать лет облысел, отяжелел, казалось, что между братьями разница во все двадцать, и посторонний мог бы подумать, что в сторонке от стены школьного спортзала разговаривают отец и сын.
— Не делай глупостей, возвращайся домой. У тебя выпуск на носу.
Аттестат.
— Знаю. Если бы не это — видели бы вы меня…
— Глупая баба, плюнь. О себе подумай.
— Подумаю. И ты о себе тоже.
— Чего?
— Чтобы благоверная случайно тебя не довела до могилы.
— Не говори глупостей.
— Я сейчас вернусь, потому что действительно — аттестат. Но отдели меня от… родственницы. Я ее видеть не хочу. И не буду разговаривать.
Потом он удивлялся себе: заставил брата сделать второй выход из дома, запер внутренние двери комнаты, подрабатывал на станции, чтобы питаться отдельно, и выдержал эту марку, пока не уехал в Киев, продав на барахолке праздничный костюм отца. О том, что может не повезти, что придется возвращаться в Сватово, не думал. Семнадцать лет, бескомпромиссность, ригоризм, упрямство…
Брат разыскал Олега в столице, привез денег, чтобы тот купил себе на зиму пальто и ботинки, убедил, что это от отца и матери, но все равно после первого курса на летние каникулы младший домой не поехал, отправился с новыми друзьями в Карпаты.
Почти десять лет он не был в родном городе. Пообещал себе тогда, в приступе гнева и обиды, вернуться победителем, известным человеком, чуть ли не народным артистом, чтобы та сволочь горела от стыда и просила прощения.
Но время шло, а Гардеман-младший все еще поднимался на ноги, плыл без паруса не очень гостеприимным житейским морем.
Только здесь, в этом театре, Олег наконец почувствовал нечто похожее на самодостаточность и творческую уверенность.
Когда приехал в областную столицу, принес письмо и свои фотографии к главному режиссеру, не слишком надеялся, что встретят его, рядового, что ни говори, актера, совершенно никому не известного, хоть с каким-то, пусть формальным, вниманием.
Александр Иванович Петриченко-Черный, заслуженный деятель искусств, как было написано на афише перед зданием театра, оказался человеком открытым, словно бы простецким на первый взгляд. Посадив Олега в мягкое кресло напротив своего стола, начал листать фотографии из его портфолио. Гардеман присматривался к лицу главного, и ему показалось, что он где-то видел этого брюнета с прядями седины в аккуратно подстриженных волосах, не только видел, но и голос его — глубокий баритон — слышал.
— Вас, Олег Иванович, хорошо рекомендуют. И фотографии неплохие. Только вот репертуар… Хотя сколько там той сцены после института… Да и театр вам сначала достался, скажем так, непростой. Как вам наша слобожанская жемчужина? Наш город?
— Знаете, я с поезда сразу — к вам.
— Раньше здесь не бывали?
— Никогда.
— Что же, у вас все впереди. Давайте так: идите в дирекцию, там знают о вашем приезде. Устраивайтесь — там предложат варианты жилья. Подъемные, или как там это называется, нужны?
Олег промолчал. Александр Иванович чуть заметно улыбнулся.
— Будем считать, что да.
Он еще раз заглянул в бумаги Гардемана.
— Хочу вас предупредить, что никаких авансов неофитам никогда не давал. Вы — не исключение, хотя и студент Вениамина Васильевича.
Теперь Олег вспомнил, где и когда видел и слышал этого человека. Он был на похоронах ВВ, сидел в кругу старых друзей их педагога, держал за плечи Татьяну Сергеевну и говорил: «солнышко».
— Я не рассчитывал на какие-либо авансы. Спасибо, что даете шанс.
— Хорошо. Это правильный подход.
Александр Иванович остро посмотрел на будущего члена труппы.
— Подробнее поговорим позже. Вы же с дороги, сейчас не до высоких материй. Кстати, вы не интересовались, что означает ваша фамилия? Гвардеец? Человек гвардии? Гардемарин?
Олега не первые спрашивали об этом.
— Слово действительно хлесткое. Старинное, означает — крепкий орешек. Отцовы корни в Галичине, оттуда и слово. Может, потому я в галицкий театр и отправился.
Петриченко-Черный внимательно слушал.
— А фамилия на быту не отражается? Рюмку пьете?
— Пью иногда, без излишеств. По крайней мере, не увлекаюсь.
— А отец ваш?
— Его давно нет.
— Простите мою бестактность. Считайте, ни о чем не спрашивал.
Главный режиссер встал, подошел к Олегу.
— Пойдемте, молодой человек, я с вами, чтобы было меньше хлопот…
«Все. Утро воспоминаний закончено», — сказал себе Олег, приоткрывая дверь гримуборной. За три года службы в театре он перерос общую гримерку, но не дорос до персональной, как корифей Салунский или премьерша Третьякова. Эту комнату он делил с одним из ветеранов трупы, рыбаком, мастером застольных импровизаций Николаем Михайловичем Шлыком. Соседство было не хлопотное, даже приятное.
Несколько раз Николай Михайлович брал с собой молодого коллегу на рыбалку. Еще не рассвело, когда старенький «москвич» Шлыка прокашливался за бобыривским штакетником, ехали почти час с фарами к заветному месту на берегу Псла. Еще солнце умывалось где-то на востоке, за темными стенами дальних рощ, и светлые брызги утреннего туалета светила едва обозначались бледно-розовой полоской на горизонте, а Шлык уже наматывал удилища, приспосабливал нейлоновую леску с особо чувствительными поплавками, дробинами грузил и коваными, базарными, не ширпотребовскими крючками. Наживка была брошена в известные ему ямы под гладью спокойной, пока что темной воды широкого плеса, где течение Псла почти не ощущалась.
— Это глупое дело — бросать поплавки на течении, да и не те у меня сейчас руки, чтобы ежеминутно дергать удилище.
Николаю Михайловичу было приятно учить неофита премудростям рыболовства. Олег раньше рыбалкой не увлекался, мальчишкой иногда ходил с друзьями на Красную, вот и весь рыболовный опыт. А у Шлыка научился вязать крючки, подбирать поплавки, измерять глубину дна, забрасывать с руки движением тонкого кончика удилища.
Забросив две наживки с крючками на глубину, Шлык крепко пристраивал спиннинги, цеплял колокольчики и, приказав не спускать глаз со снасти на сома или сазана, вытаскивал из багажника старую резиновую лодку, заправлял ее воздухом и, гребя саперной лопаткой, отправлялся на противоположный берег к густым кустам.
Около полудня Шлык возвращался с уловом, и большим. Олеговы пескари и плотвички были мелочью на фоне почти полного садка Николая Михайловича с подлещиками, крупными окунями, бывало и щуками, которых он называл глупыми, потому что попались не на блесну, а на лугового червя.
Уху Шлык варил сам, Олегу поручался только костер. Садились вокруг складного столика на брезентовые стульчики. Около миски с вареной рыбой ютилась мисочка с соленьем, заправленным помидорами, а уху Николай Михайлович наливал в здоровенные стальные кружки, предварительно освятив варево ложкой водки.
— Зачем? — спросил Олег, впервые увидев эту процедуру.
— Для дезинфекции, — серьезно ответил Шлык, а потом улыбнулся. — Традиция, мой юный друг. Так делал мой покойный хороший знакомый. На рыбалку он ездил только ради того, чтобы побыть на природе с обществом. Не брал с собой ни снасти, ни продовольствия. Зато бутылок — сколько душа желала. Бывало, прибудем на вечерней клев, лагерь обустроим, удочки закинем, а он сидит за столом и ждет, когда совсем стемнеет и мы сойдемся на ужин. Тогда роскошествует при разговорах и водке. Утром, едва рассветет, он уже у стола — опохмеляется. А потом спит до обеда, и опять — при рюмке. Кончатся запасы водки — скучает, бродит по берегу, как облако осенью, пока не начнет всех дергать, мол, водка кончилась, значит и делать на рыбалке нечего — какой смысл? Что самое интересное — в городе, на работе, никогда не видели его хмельным, а на «пленэре», как выражался, давал душе отдохнуть. Царство ему небесное.
Днем, за обедом, Николай Михайлович выпивал рюмку-другую, а за ужином мог позволить себе больше. Тогда Шлык имел привычку пространно поговорить о глобальных проблемах. Николай Михайлович никогда не был категоричен, когда высказывал свое мнение то ли о всемирном потеплении, то ли о руководителях государства, то ли о победах и поражениях Богдана-Зиновия Хмельницкого, вооруженных и дипломатических. Но когда речь заходила о расшатывании национальной независимости — был категоричен. Доставалось тогда всем: президенту, министрам, чиновникам областного и городского рангов.
При Шлыку и здесь, на берегу Псла, был транзистор, и Николай Михайлович не уставал комментировать сообщения новостей, да еще так, будто его комментарии слышат премьер-министр, президент или кто-то из многоречивых депутатов.
Когда-то Олег заметил, что, к сожалению, язвительные реплики Шлыка не доходят до тех, кого они касаются. Николай Михайлович посмотрел на младшего коллегу, как школьный учитель на выскочку-школьника.
— Я, брат, не к ним обращаюсь, а к себе. И к тебе, если хочешь. Ваше поколение кажется мне слишком инертным, скептическим, что ли. Словно вам безразлично, что и как в нашем доме. Молчите, считаете, что политика — плевое дело, и теряете свой шанс. Ловкачи пошьют вас в дураки — и глазом не моргнете. Да уже пошили.
Олег не сдержался.
— Не только нас. Мне кажется, извините, конечно, Николай Михайлович, что опыт именно вашего поколения, и предыдущих, не дает вам такого права судить. Вам пришлось через такое пройти — не дай и не приведи.
Гардеман замолчал, жалея, что плеснул бензина в огонь. Шлык долго молчал, вертел в руках сухую веточку вербы, потом бросил ее в уставший, но еще ярко-розовый костер.
— Не судите, да не судимы будете… Что ж, справедливо. Опыт моего поколения действительно горький. Это только люди с парализованными мозгами могут взывать к прошлому: «Вернись!» Мне жаль моих ровесников, которых выводят на митинги современные спекулянты. Под лозунгами, от которых морозом обдает. В пьесе Шварца «Дракон» рыцарь Ланселот обращается к обманутым: «Я понимаю, что вам пришлось повиноваться и жить по предписаниям. Но зачем этим гордиться и лезть вперед?» Как-то так, дословно не помню. Да, я имел партийный билет — жизнь заставила. Сколько таких было… Но в грязи не валялся, похабных писем не подписывал, лозунгов не выкрикивал. Знаешь, когда я снимался в телефильме, экранизировали новеллу хорошего писателя, то он так говорил, я запомнил: «Никто не осмелится бросать камни в заключенных Освенцима или Заксенхаузена, так надо ли бросать камни в писателей, спасшихся из газовых печей соцреализма. Не лучше ли помолчать в трауре и скорби». Речь шла и о нашей актерской братии, не только о коллегах этого писателя. Обо всем народе говорилось…
Шлык надолго замолчал. Олег тоже молчал. Он не мог сказать самому себе, что слишком проникся сказанным, что понимает Николая Михайловича не так, как тому, очевидно, хотелось бы, но и желания спорить или оппонировать пожилому уже, что ни говори, мужчине не было. Тем более что так же, как и Николай Михайлович, он считал: не теми рельсами двинулась Украина, каждый новый стрелочник, как хотел, переводил движение из колеи на колею, и теперь казалось, что это имитация движения вперед, а на самом деле — какое-то кружение по невидимой окружности. А относительно инертности своего поколения… Он мог бы кое-что рассказать Шлыку о своих попытках быть полезным государству (как бы это пафосно ни звучало, были такие мысли) не только своей работой в театре, но и в обществе. На Галичине он поступил в молодежную ячейку одной радикальной и справедливой, как ему казалось, партии, ходил на собрания, агитировал во время избирательной гонки. Ему, восточнику, правда, молодые галичане казались немного странными; они так ревностно выполняли свои обязанности, так горячо агитировали, что, казались абсолютно преданными и кандидату, за которого готовы идти в огонь и в воду, и программе, которая предлагалась людям. Когда становилось ясно, что кандидат проигрывает, что избиратели не повелись на голословные заверения и обещания — становились чуть ли не оппонентами идей и персон. И еще Олегу была неприятна внутренняя борьба между молодыми людьми, разговоры и оговоры за глаза. Списывать это на ментальность «западенцев», как неизвестно почему повелось, он не хотел, хотя и имел основания.
Среди однокурсников Олега был львовянин Богдан, красавец, молодой человек богатырского телосложения, вокруг которого девушки водили хороводы. Он имел кроткий нрав, широкую натуру, никогда не держал за спиной ни ножа, ни шиша, писал хорошие стихи и разговаривал таким пышным, натуральным и немного своеобразным украинским языком, что Олега, «схидняка», завидки брали.
Богдан, патриот Галичины, считал, следом за авторитетными историками и писателями, что именно там, на западе, сохранилась настоящая мова и Вкраина, потому что перед Карпатами восемь веков назад остановилось татарское нашествие, да и советская власть, что ни говори, гораздо меньше топталась на западных территориях и не смогла кислотой русификации разъесть природное естество галичан.
— Но, Олежа, ты земляков не идеализируй. Природа человеческая одинакова, от каждого лично зависит, быть настоящим или изображать из себя патриота и честняка. Таких мастеров мимикрии и камуфляжа, как некоторые мои земляки, поискать надо. Натерпелись люди такого, что осторожны в общении и со своими, и с чужими, ваша восточная открытость представляется нам такой же странной, как вам — наша герметичность. И по миру так же ведется: гасконцы — горячие, швабы — скряги, но Франция — едина, и Германия — тоже. Ставить между украинцами шлагбаумы — глупая затея.
Богдан говорил эти вещи задолго до того, как политический сказ напал на людей, чьи фамилии и фото на страницах газет, чьи голоса по радио и рожи по телевидению, окаймленные названиями государственных должностей и сакральными словами «народный депутат» не стали обозначать и определять глубину раздора, причиной которого стала жажда власти.
Олег бывал у Богдана, театр, где он лицедействовал, располагался не так далеко от Львова. Богдану Крошке повезло больше: работал в знаковом львовском театре, где служил его родной стрий[1], дядя.
Те давние их разговоры, в целом не свойственные молодым людям, стремящимся к самоутверждению в профессии, естественное самоуважение которых еще не позволяет идти на компромиссы, в кои-то веки имели продолжение. Когда Олег рассказал Богдану о своей политической ангажированности, товарищ только свистнул.
— Держись от этого дерьма подальше, Олежа. Я хоть и не специалист, но кое-что из нашей истории запомнил. Все повторяется: грызня после Хмельницкого, война гетманов, гетманчуков и писарей, разрушение, раздор. Не суйся в эту тину. Они даже посинели, доказывая, кто больше любит Украину, а на самом деле подрезают ей жилы.
Молчать дальше было просто невозможно, и Олег тронул плечо Шлыка.
— Давайте не будем об… этом. Что касается меня, Николай Михайлович, то вы ошибаетесь. Не был я инертным, по уши погряз в агитации и пропаганде новой, сияющей жизни. Только оказалось, что все лозунги, как и в ваше время, фальшивые, а лица, их провозглашающие, обычные торговцы в храме.
Шлык наполнил рюмки.
— Вот ты Библию вспомнил. Читал?
— Пытался. Образование не то, чтобы все понять…
Прогон обычно шел без грима: не было смысла дважды нагружать актеров и гримеров, вечером их ждал настоящий аврал. Натянув трико и поместив стопы в несколько узковатые ботинки с острыми носами, на которые бутафоры наклеили разного хлама (им казалось, что именно такая обувь была в эпоху, которую выбрал для пьесы Шекспир), Олег набросил на голый торс рубашку с воланами и накладной манишкой, пришитой прямо под воротник-жабо, тоже самодельного производства.
Шлык опаздывал, на спинке его старого кресла, давно списанного из кадастра театральной мебели и им самим отремонтированного, лежал костюм Шута. Этот персонаж впервые появлялся во втором акте — потому-то Николай Михайлович не спешил.
Старенькие двери гримерки Олег не закрывал на прикрепленный невесть когда железный со следами ржавчины крючок: проходя на свою половину, Нина раньше на какие-то несколько секунд заглядывала в их со Шлыком «каюты», чтобы или просто улыбнуться Гардеману, или подать известные только им знаки, означающие возможность или невозможность встречи на нейтральной территории или у нее дома, когда муж находился то ли на стрельбах, то ли в милитарном своем министерстве в Киеве. Давно этих встреч не было. Вчера Нина исчезла после спектакля, словом не обмолвившись о возможной встрече. В квартире окна не светились — Олег наведался к ее дому, хотя было уже совсем поздно. Обозвав себя провинциальным Ромео, Олег пропустил последнюю маршрутку и добирался домой попуткой.
Почти год длился их тайный роман, и до сих пор им обоим казалось, что многоокий, как Аргус, театр до сих пор ничего не знает. В конце концов, им повезло, так оно и было.
Олег стоял с париком в руках, размышляя, стоит или нет водружать его на себя, потому что забыл, говорил главреж только о костюмах или и о парике. Двери гримерной были открыты, в зеркале мелькнула фигура Нины. Она и не взглянула в его сторону, направляясь полутемным коридором. Зря он надеялся, что полоса отчуждения между ними вот-вот отойдет в прошлое. Что ж. Пусть так. Возможно, так лучше.
Телеграмма с какой-то неизвестной киевской киностудии лежала в кармане пиджака, который он повесил на тремпель. Даже на расстоянии она излучала радостную тревогу. Его, Олега Гардемана, пригласили на пробы. На главную роль.