Глава 16. Воронцовка, южнее Ишуни, 27 сентября 1941 года

На этот раз с размещением решилось быстрее. Отходить приказали к Воронцовке, а это село большое, дворов шестьдесят. Дома пустовали, лишь в трех или четырех оставались люди, в основном старики, которые никуда не захотели уходить.

Денисенко эта Воронцовка не понравилась сразу. Едва прибыли, он сделался необыкновенно мрачен и резок, долго присматривался, где лучше развернуться. Ни одна из пустующих построек ему не нравилась, наконец как через силу отдал приказ занимать школу, одноэтажное приземистое здание, зиявшее выбитыми окнами, но стоявшее в саду, в окружении старых яблонь, и сельсовет — он отводился под сортировочное отделение. Личный состав в селе наоборот приободрился — чего плохого-то, вместо того, чтобы опять в чистом поле палатки ставить, сразу забраться под крышу? И устроиться проще, и отогреемся наконец.

“Случись чего — попадем как кур в ощип, — ворчал Денисенко, в пятый, кажется, раз, предупредив о светомаскировке. — С воздуха нас видать как на ладони. И деревня — это как нора с одним входом. Не выскочить, коль запрут. Видел уже…”.

В пустовавшей с весны школе скрипели пилы да стучали молотки, выбитые окна заделывали фанерой. Правда, когда поняли, отчего вылетели стекла, радости от размещения в тепле поубавилось. За школой, ближе к дороге обнаружилось несколько воронок. Давние, наверное, еще летом упали бомбы. Но все одно — близко. Хотя может быть, если в саму школу не попали, все не так уж и страшно? Девушки бегали с ведрами воды, отмывали школьные классы — будущие палаты. И когда уже почти перевязочную развернули, обнаружилась пропажа. Мелкая вроде бы, но досадная. Казалось бы, такая в обиходе не существенная вещь — иголки для примусов. Но в военное время проще пулемет добыть, чем хоть одну. А потеряли их все, что были — в одной коробочке из-под чая лежали, для сохранности…

Три раза пересмотрев все ящики, взмокший от бесплодных усилий Ермолаев побежал к начхозу. Но тот лишь руками развел: “Да где ж я их возьму? У местных попросить-то можно, да только есть ли? Тут печки у всех, на черта им примус, чай не город.” У начхоза тоже забот полон рот, укрытия надо рыть, саперов в дивизии обещали прислать, но не раньше, чем завтра. А командир требует, чтобы все готово было уже вчера, ну хотя бы к утру. Враг ждать не станет, налетит — и крышка.

— Не к утру, а через три часа! Если попадем под налет — ты головой за все отвечаешь, ясно?! — от тяжелого баса Денисенко, наверное, трава в школьном дворе пригнулась, как под сильным ветром. Раиса, тащившая в школу очередную пару ведер с водой, едва не споткнулась на пороге. И в прошлый раз в спешке развертывались, но командир так не бушевал. Сейчас-то что стряслось? Но что бы ни случилось, Ермолаев точно не заслужил такого разноса, что устроил ему командир.

— У тебя перевязочная должна быть развернута до пяти вечера! Соседи наш поток до утра обещали принять, да коли не справятся… Иголки?! На чем кипятить будем, ты подумав? — от волнения Денисенко начал сбиваться на украинскую речь, — В следующий раз автоклав втратыш? Якщо через полчаса не знайдеш, фельдшерскую сумку в зубы — и в батальон, ясно?! Уж ее-то не проспишь, на ней лямка, к ремню крепить! Специально для тебя пришили!

Ермолаев аж застыл. Оглянулся беспомощно на начхоза, но того и след простыл и весь гнев командира достался теперь ему одному. В конце-концов, улучив момент, когда Денисенко немного прервется, Ермолаев подобрался и вытянувшись, как на смотру, спросил: “Разрешите идти, товарищ командир?!”

“Бегом!! Чтобы через полчаса все було! Где хочешь их знайди!”

После такого напутствия Ермолаев действительно бросился от разгневанного начальства бегом, чуть не сбив Раису с ног, и дух перевел только в коридоре.

— Пошустрее, девчата! — торопил он свою команду. — Время не терпит. Эх… где же эти чертовы иголки, ну не мог я их обронить, сам же прибирал!

— Сейчас сыщем, — утешала Галя Петренко, как всегда спокойная и невозмутимая. По ней нельзя было даже сказать, что торопится, но укладки, инструменты и все, что было нужно, уже стояло на своих местах. — Здесь где-то, ну где им быть, не в Армянске же мы их обронили. За что тебя так командир-то?

— Не знаю, — Ермолаев вздохнул. Красный от досады, от невероятного и совершенно несправедливого разноса, он выглядел все же больше озадаченным, чем расстроенным. — Видать, случилось что.

— Где? — охнул кто-то из девушек. — Фронт сдвинулся? Неужто опять сниматься?

— Да нет, услыхали бы уже… У него что-то стряслось. Я месяц здесь, ни разу командира таким не видел. И давай, матрешки, не спим!

Слово “матрешки” в его устах могло означать и упрек, и похвалу. А коробку с иголками конце-концов нашла все та же Галя. В кармане халата у Ермолаева. Сам и положил!

— Ох, “несе Галя воду, коромисло гнеться”, что бы я делал без тебя? Товарищ Петренко, объявляю тебе благодарность от лица… себя, — Ермолаев моментально повеселел, даже веснушки на щеках проступили. — Только командиру лучше сейчас на глаза не попадайтесь. Если он меня так разнес по кочкам, вас и вовсе проглотит. Вы все ему на один зуб.

Ночевать устроились тут же в школе, в одном из пустующих классов, на полу. От растопленной печки красные пятна плясали по полу, стенам и потолку, сделалось по-домашнему уютно. Хотя основной смене дали отбой, оставив только дежурных, спать никому не хотелось. Сидели кружком у печки, подстелив кто шинель, кто стеганку. Грели кипяток. На печку-голландку чайник пристроить некуда, кипятили воду в консервной банке, которую ставили к пылающим дровам у открытой дверцы и снимали за отогнутую крышку.

— А в соседнем классе доска висит, — сказала Вера. — и там даже задание осталось, по царапинам от мела видно немножко. Квадратные уравнения. Я заметила, когда мы там полы мыли. Наташ, ты еще помнишь что-нибудь из школы?

Мухина только руками развела. Ты чего, мол? Еще таблицу умножения у меня спроси.

— Где мне помнить? Как закрою глаза, только два цвета вижу — белое и красное. Вер, ты что вдруг?

— Просто так… Ведь будем же мы когда-то снова учиться. Я в институт готовилась.

— Я тоже, — Галя устроила банку с очередной порцией будущего чая среди углей. — А мама хотела, чтобы я в музыкальное шла, на вокал. Говорила, у меня способности, — она опустила глаза, — А я не знаю. Просто пою. Наверное, каждый умеет… что-то, что у него лучше всего получится, если учиться. Вот на твоем месте, Наташа, я бы точно шла в медицинский. У тебя руки легкие. Я это еще в первый день заметила. А я не знаю, чего я лучше умею — петь или пропавшее искать. Где бы что ни завалилось, я погляжу и все само находится. Думаешь, первый раз?

— Отбой, матрешки, — в дверях появился Ермолаев. — Только что узнавал — с рассветом машины придут. Так что всем отдыхать. А то увидит кто, что не спите, вторую нахлобучку закатят. По закону парных случаев.

— Да будет тебе, — улыбнулась Оля. С Ермолаевым они были в одном звании, да и вообще, между собой все общались просто по имени, а Раису весь младший персонал иначе как тетей Раей не называл. — Не до нас начальству. Посиди с нами, Илюш, а то совсем тебя загоняли. У нас кипяток есть немного. Расскажи лучше, что еще за закон такой?

Ермолаев не стал возражать, устроился у печки, кто-то протянул ему кружку.

— Ну, это что-то вроде закона подлости. Если один раз что-то случилось, в скором времени будет похожее, — старательно, будто отвечая нетвердо заученный урок, начал объяснять Ермолаев. — У нас на "скорой" он всегда работал. Например, дают в твою смену вызов: пьяный под трамвай попал. Значит, непременно в тот же день еще раз вызовут. Ну, может не под трамвай, а под грузовик, но будет еще один такой же пьяница. Или, допустим, роды, такие, что не довезти, а только на месте принимать или не ровен час в дороге. Если один раз так получится, в скором времени какая-нибудь бригада тоже будет рожать.

На этих словах девчата покатились со смеху: "Что-что она будет делать?"

— Чего смешного-то? — Ермолаев немного обиделся. — На "скорой" всегда так говорят.

— А тебе, Илюша, что, тоже "рожать" приходилось? — пряча улыбку, спросила Оля.

— Мне — нет, я молодой еще, — ответил он, вызвав новый взрыв хохота. — На такие вызовы меня не посылали. Мне больше пьяные доставались. Ну, в самом деле, что вы смеетесь? Эх вы, матрешки… Покурить можно у вас? А то я спички тоже где-то потерял.

Девчата не возражали, он зажег папиросу от печки, задымил в пол-затяжки, стараясь, чтобы дым не тянуло на остальных.

— Нет, думаю, не в иголках дело… — Ермолаев снова вспомнил про давешний разнос. — Но без Гали, глядишь — не было бы у вас командира. Галь, а спой, а?

Галя сперва отнекивалась, сам ведь говорил, что отбой давно, потом согласилась, сказав: “Тихонько только”. Села поближе к огню и склонив голову на бок, и начала негромко, мягко и печально.


Ой, у вишневому саду, там соловейко щебетав.

До дому я просилася, а він мене все не пускав,

До дому я просилася, а він мене все не пускав.


Милий мій, зоря зійшла, вечiрня зiронька впаде.

Пусти мене, бо вже пора, проснеться матiнка моя.

Пусти мене, бо вже пора, проснеться матiнка моя.


Ее голос, глубокий и чистый, рос и словно вплетался в осеннюю ночь. Лицо у Гали сделалось мягким и каким-то по-особенному ласковым, серые глаза заблестели и глядели они куда-то далеко, будто на того, неведомого, кому пелось.

А ти скажи такий отвіт, який чудовий бiлий свiт!

Весна іде, тепло несе, цветуть сади, радіє все.

Весна іде, любов несе, цветуть сади, радіє все.

Раиса почувствовала, как начинает щипать в глазах от тихой, невысказанной боли. И пелось о хорошем, о любви и молодости, девушка возвращалась со свидания. Но в тихом голосе Гали слышалось что-то надрывное, горькое, будто не со свидания она идет, а над могилой милого своего плачет, да и ей самой не надолго его пережить.

Весна іде, тепло несе…

Где-то осталась та последняя мирная весна, как никогда щедрая и ласковая? Даже на Брянщине выдалась она теплой, теплее лета… Раиса никогда не стала бы плакать на людях. Ей захотелось выбежать, спрятаться где-нибудь в пустом классе или на улице, чтобы никто не видел слез. Одной ей оплакивать тонущие в яблоневом цвету белобережские сады.

Она быстро сморгнула и хотела уже подняться, когда услышала, как дрогнули под тяжкими шагами половицы. Распахнулась дверь и явился сам командир.

Он стоял в дверях, в накинутой на плечи шинели, не спеша войти и Раиса почти ужаснулась, поняв, как резко Денисенко изменился. Крупное, с высокими скулами лицо осунулось, будто высохло, и морщины прорезали его как трещины старое дерево.

— Сидите, — махнул он рукой, — сидите товарищи. Отбой скоро. Товарищ Ермолаев, как командир, прошу меня извинить — сорвался я на тебя. Зря и без толку. Можешь не докладывать, я уже увидел, что все готово, — он помолчал и, обведя тяжелым взглядом притихший личный состав, сказал негромко. — Киев оставлен.

В воцарившейся тишине потрескивали в печи поленья. Ермолаев вскочил. Галя сидела, прижав ладони к щекам. Кто-то в полутьме приглушенно всхлипнул.

— Вот так товарищи. Еще двадцать первого числа была сводка, пока мы с вами трудились на две дивизии. Держаться — вот сейчас наша задача. Чтобы мы ни услышали, какие бы еще вести нам ни принесли — держаться. И делать что должны. А теперь — всем отдыхать! Сон дорог.

Когда за Денисенко затворилась дверь, все приглушенно молчали. Наконец заговорил Ермолаев, потрясенный:

— Как чуял я… Вот оно что. И как же так? И на нас жмут и на Киев их, гадов, хватило!

— А командир-то, — прошептала Галя, — он что… плакал? Я по глазам увидала.

— Да не может такого быть! — Ермолаев решительно замотал головой, — Не такой человек. Только город-то его родной. Галь, спой еще…

* * *

“Финляндия выглядит, как операционный блок из стерильных простыней, а пахнет эфиром”, так он сам говорил когда-то. Тогда и Крым должен был стать в его сознании таким же. Но Воронцовка пахла яблоками. Правда, подгнившими. Пройдя по селу, Алексей понял, что лето здесь было щедрым на урожай, только убирать его сделалось некому. Летние яблоки давно истлели в траве, последние осенние еще гнули к земле ветки в брошенных садах. Яблоками пахла Воронцовка и человеческой болью, покинутым жильем. Кровь и эфир, это все будет с рассветом. Пока есть лишь яблоки да жухлая трава, прибиваемая мелким осенним дождем. Весной, наверное, все было в цвету. Крым в апреле сорок первого, каким Огнев его увидел, цвел как в последний раз, даже старики не помнили такой весны.

Почему-то перед человеческими бедствиями природа бывает особенно щедра и благожелательна. Будто предчувствуя наступление грозных и страшных событий, хочет подарить людям что-то на добрую память, чтобы им было, чем поддерживать свои силы и веру в возвращение мира.

Таким же спелым и щедрым осталось в памяти предвоенное лето 1914-го. Они с Денисенко, два студента, уехали на каникулы в Киев, в гости к его родным. В городе цвели липы и воздух был так пропитан липовым цветом, что казался липким, как мед. Семья друга — отец, мать и три незамужние сестры жили на Печерске, в маленьком деревянном доме в глубине сада, который так густо зарос вишнями, что в комнатах даже днем царили сумерки.

Хозяева домика были людьми щедрыми, веселыми, но непередаваемо шумными. Размолвок между ними случалось, наверное, не больше, чем в любой другой семье, но даже в обычной беседе все разговаривали громко, с жаром и бурей эмоций обсуждая любую житейскую мелочь. Вероятно, просто не умели говорить тихо. У Катерины Михайловны, матери Степана, был такой звонкий альт, что от него звенели стекла. Дочери могли переспорить ее только хором. Григория Кондратьевича, отца семейства, закалили два десятка лет работы в гимназии, но и ему было проще утихомирить самый шумный класс, чем своих дам.

Впрочем, Алексей и Степан в доме только ночевали. Они то пропадали в городе, то рыбачили на Днепре. В Киеве царила жара, прерываемая короткими, но сильными ливнями, после которых от мостовых парило, как от каменки.

По вечерам в саду накрывали под вишнями стол и Катерина Михайловна выносила огромный пузатый самовар. Чай пили всем семейством и тут даже споры ненадолго утихали, будто все соблюдали мало не веками устоявшийся ритуал. Когда потухали последние угольки в самоваре, барышни пели. У старшей, Полины Григорьевны, была маленькая гитара с лиловым бантом, которую та называла почему-то «цыганочкой». Полина любила романсы, средняя сестра, Даша, подпевала вторым голосом.

Но лучше всех пела младшая, Галя. Ей было тогда 16 лет. Румяная, яркая, с неправдоподобно огромными черными глазами, она пела украинские народные песни, долгие, звучные и звеняще-грустные. От ее глаз, глубоко посаженных, блестящих и темных как вишни, в душе вздрагивала какая-то невидимая струна.

Неведомо почему, но ее Алексей робел, хотя из сестер Галя была самая тихая и в семейные споры почти не вступала. Если в разговоре за чайным столом они встречались глазами, он мог сбиться на полуфразе, забыв, что хотел сказать. Кажется, Галю это забавляло. Когда она пела, то всегда смотрела прямо на него, почти не мигая, пока Алексей первым не отводил взгляд.

Но воспоминания юности сейчас как ножом по сердцу, потому что дав им волю, ты в неминуемо придешь к самому тяжкому и страшному. В Киеве сейчас — немцы. Известие, что город оставлен, настигло только здесь, на передислокации. А в памяти все еще стоял четырнадцатый год, когда тоже пришлось проститься с мирной жизнью. И так ясна была эта память, что даже голос Гали мерещился вдалеке. Нет, не мерещился…

Нежный девичий голос звенел над опустевшей Воронцовкой и пел ту же самую песню, которой когда-то той Гале из четырнадцатого года так нравилось вгонять его в краску… А Денисенко, его-то Алексей и искал сейчас по селу, стоял под яблоней в школьном дворе, прислонившись к корявому стволу, и слушал. Заметив товарища издали, он сделал знак рукой, тихо мол, и снова обернулся к окну, быстро проведя ладонью по глазам.

Галя Денисенко умерла в 1919 году, от тифа. И вспоминая о сестре, Степан и по сей день не мог сдержать слез. Он до сих пор не мог себе простить, что его не было тогда в Киеве.

Загрузка...