Глава 18. Воронцовка, середина октября 1941 года

Свежие новости, и опять скверные, пришли восьмого октября. На фронте все сохранялось в прежнем порядке: немцы давили, но пробить оборону не могли. Вечером, дорвавшись после смены до газет, Кошкин как всегда жадно вчитался в сводку и вдруг побледнел: “Вот оно… Неужели теперь и до Одессы тянутся?”

Где-то за Воронцовкой, у кромки синих вечерних облаков прогудели самолеты, мелькнули у горизонта. Станция Воинка была рядом и враг ни минуты не оставлял ее в покое. Кошкин даже не поднял головы. Руки его, державшие газету, чуть дрожали. “В двухдневном упорном бою, — повторил он медленно, — Второй день значит. Минимум второй, сводка за седьмое число”.

— Ваш город? — тихо спросила Елена Николаевна.

— Можно считать, что мой… Я учился там, — Кошкин аккуратно сложил затрепанную десятком рук “Красную звезду”, - и жил. Нет, никогда бы не подумал, что у нас теперь тоже. Хотя бомбить-то начали уже в июле.

Теперь ясно стало, что же он так старательно искал во всех сводках и так боялся найти. После вести о падении Киева все с тревогой просматривали газеты, ожидая от немцев какой-нибудь новой пакости. Но долгое время сводки оставались туманными, ничего понятнее боев на таком-то направлении в них нельзя было прочесть. И вот они — новости.

— Ни минуты не сомневаюсь, что это — ненадолго, — с уверенностью заговорила Елена Николаевна. — Немцев оттуда отбросят, вот увидите! Может быть, еще до ноября.

Точно так же она старалась бы убедить тяжело больного, что его случай не смертелен и благополучно излечивается силами современной медицины. Кошкин посмотрел на нее с благодарностью, но в глаза его были темны и тревожны.

— Вы не подумайте только, что я какой-нибудь паникер. Честное слово, это не так. Просто город… Понимаете, сама мысль, что именно Одессу немцы сейчас рассматривают на своих картах, просто душу выматывает! — он никак не мог успокоиться. — Вот говорят, все приморские города похожи, кто видел один, видел все. Нет, это совершенно не так. Кто много ездил, тому это ясно. Севастополь — город строгий, военный. А Одесса, вы понимаете… она как женщина. Красивая, яркая, загорелая, веселая. И очень ревнивая. В каждом городе, где бы вы ни бывали после, вы не сможете не думать о ней. Вот я, в Анапе вырос. То же море, корабли, виноград в каждом дворе. Но Анапа крохотная, уютная, одноэтажная и всю ее можно пройти насквозь от окраин до речки Анапки и моря за какой-то час. И не запомнить ничего, кроме моря. А Одесса… Другого такого города нет на свете. Когда в институт поступил, я первые полгода бродил по ней, как по музею, на каждый дом смотрел как на картину. Никогда бы не подумал, что в город можно влюбиться, почти как в человека.

— Вам бы стихи писать, Андрей Аркадьевич, — улыбнулась Лена Николаевна. — Не пробовали?

— Пробовал, студентом. Но хорошо получались только рецепты. С моим почерком вообще противопоказано писать стихи.

На следующей же день дернулось сердце у Раисы — в сводках появились бои на Брянском направлении. Она успокаивала себя, что направление — это понятие относительное, глядишь, получат немцы хорошего пинка и откатятся. А Кошкин с тех пор, как увидал в сообщении Информбюро Одессу, казалось жил от сводки до сводки. Он искал в скупых газетных строчках хоть какую-то надежду на благополучный исход и все говорил и говорил о городе, к которому так прикипел душой. Наверное, эти воспоминания о прежней мирной жизни давали ему уверенность, что Одессу-то немцам точно не взять.

Рассказы о любимом городе будили в этом маленьком и постоянно ждущем каких-нибудь новых бедствий человеке настоящее вдохновение. Во всяком случае, внимали им коллеги не только с сочувствием, но и с интересом. Даже Анна Тимофеевна, которую нимало не трогали комплименты, расточаемые ее стряпне, слушала эти рассказы задумчиво и медлила убрать посуду.

А говорить об Одессе Кошкин мог бесконечно. В рассказах его она представала городом не совсем правдоподобным, почти сказочным, будто ее зеленые бульвары, Потемкинская лестница, знаменитый пляж “Аркадия” были кем-то нарисованы и художник не пожалел для них самых ярких красок.

И в этой знойной, прекрасной, бесконечно любимой им Одессе жил Кошкин в крохотной комнатке в коммунальной квартире недалеко от порта, на третьем этаже, под самой крышей. Когда летняя жара с рассветом накаляла железную кровлю так, что в комнате становилось как в бане и спать там не было никакой возможности, он поднимался и уходил куда-нибудь на берег моря, где под шум волн можно было подремать еще часа три перед тем, как идти на службу.

Из сводок за 9 октября Одесса неожиданно исчезла. Писали снова о боях на Брянском направлении, в утреннем сообщении о напряженных, в вечернем — об ожесточенных. Погасить тревогу Раиса могла только работой. Она не привыкла жаловаться кому бы то ни было и даже немного завидовала Кошкину, тот выговорился — и полегчало. Ей же легче не станет.

У командования были свои поводы для тревог и свои соображения, как поднять боевой дух личного состава. Добиться передислокации из Воронцовки хоть на пол-километра Денисенко так и не удалось. Начсандив и слышать о том не хотел, а без приказа не стронешься. Вернулся командир из дивизии злой и мрачный, а через два дня, ради поддержания боеготовности в расписание, помимо “вечерней школы”, включил стрельбы. “Случись что, из всего состава двое-трое будут стрелять, еще столько же приклад от ствола отличат! Я уж молчу о том, что нашим вооружением ворон пугать, а не немцев”.

“Мы и не пехота, — отвечал ему Огнев, — От десанта, от разведки — отобьемся, большего от нас никто не ждет. Винтовки как винтовки. Пулемет есть. Ну дали б нам, скажем, танк, представляешь, как намучились бы?”

Стрелять умели действительно далеко не все. Пополнение со “скоротечных”, как их однажды назвал сгоряча Денисенко, курсов санитарок, отстрелялось недурно. Не слишком метко, но хотя бы кучно. А вот с начсоставом оказалась полная беда. Южнова к этому делу даже не привлекали, он был и немолод, и близорук, заставлять его сейчас в спешном порядке осваивать винтовку — только отрывать от основной работы, а ее хватает. Одним из лучших стрелков оказался Астахов. Выяснилось, что он еще в мединституте ходил со значком «Ворошиловский стрелок», глаз как у снайпера. Кошкин стрелять не умел вовсе и винтовку, похоже, в руки взял от силы во второй раз. Держать ее правильно при стрельбе он не умел, и едва не разбил себе отдачей плечо. Целился он долго и старательно, но все никак не мог совместить мушку с точкой на мишени. Астахов не упустил случая слегка поддеть приятеля:

— Пока ты выверяешь, у врага настанет обеденный перерыв. Быстро надо. Р-раз… плавно, на вдохе… и готов! Ну вот, хотя бы не мимо мишени. А то предыдущую ты вообще “за молоком” послал.

Кошкин, злясь на себя, на товарища, на винтовку, с которой так и не мог сладить, нервно передернул затвор, прицелился снова.

— Ну чего ты за нее уцепился-то, как утопающий за весло? Пока целишься — уже устанешь. Оружие нежного обращения требует, как женщина в танце. Держать надо крепко, но аккуратно. Ну, ей-богу, представь, что это Анна Тимофеевна.

Последнее было сказано совершенно шепотом. Кошкин покраснел, пробормотал: “Да иди ты к черту!”, выстрелил и опять промахнулся. Астахов только головой покачал:

— Да… надо было тебя еще в институте разок в тир сводить. Я бы всех девчонок тогда у тебя отбил! Гляди, показываю еще раз…

Ермолаев тоже был не в восторге от стрельб. И, чуть не единственный, вслух ворчал по этому поводу, мол “зачем нужен этот ОСОАВИАХИМ, врачам об такое дело только руки портить”. Стрелял он, однако, вполне сносно. У него имелось личное оружие — револьвер, который Ермолаев вечно оставлял где-то у себя в вещах, жалуясь, что кобура ему мешает, за что уже успел пару раз заработать нагоняй от Денисенко. Но все претензии не по медицинской части он, похоже, пропускал мимо ушей.

Разобрав ошибки и распустив личный состав, командиры остались вдвоем. Для особого дела, чтоб не опозориться часом.

— Ну что, разберем теперь наследство наше, — с этими словами Денисенко выставил на огневой рубеж ДТ, так и задержавшийся при медсанбате вместе с пятком СВТ и двумя автоматами — нештатный оружейный резерв. Пулемет оказался ухоженный, с почти полным магазином, хоть и без запасного. И, разумеется, без наставления и принадлежности.

— Солидная машина.

— Уж не “шоша” несчастная!

Оба рассмеялись, хотя тогда, в Гражданскую, когда на очередную просьбу усилить лазарет пулеметом им выдали изрядно подуставший от жизни пулемет системы Шоша, было совсем не до смеха. Даже создатели этого грозного только с виду оружия, французы, грустно шутили, что неполная разборка пулемета осуществляется сама собой, при стрельбе. Собирался он легко и просто, но этим его достоинства и ограничивались. Прицел чудовищно косил, стреляло “ружье-пулемет” медленно, зато сильно дергаясь, а огромные окна в магазине были прямо созданы для сбора грязи. Впрочем, Денисенко философски заметил, что лучше плохой пулемет, чем хорошая палка, а на Льюисы из боевых частей очередь стоит.

К счастью, до боевого применения злополучного творения французских оружейников дело так и не дошло. Единственный раз этот пулемет выручил в ту пору, когда он уже не годился для стрельбы — сломался ударник — и обороняться им можно было исключительно как дубиной. Но один вид окаянной "шоши" в руках у Денисенко заставил сбродную компанию не то “зеленых”, не то дезертировавших петлюровцев спешно убраться и не испытывать судьбу. Вот немцев, если что, одним видом оружия не напугать. Но ДТ все-таки серьезная машина…

Стрелял ДТ хорошо, кучно, а чистили его долго и мучительно. Совместными усилиями сообразили, что открутить, чтобы отделить спусковой механизм, оказалось, нужно выдвинуть приклад. Потом снимали затворную раму, дергая по очереди за все, что можно, и чуть не упустили ее на землю. Чистку газового регулятора решили отложить до момента, когда наконец найдется наставление. Один магазин в любом случае отстреляет, второго все равно нет, зато до боя не сломаем.

Они позволили себе прийти на занятия “вечерней школы” с небольшим опозданием. В этот раз к преподаванию привлекли Кошкина, он рассказывал о самых важных в челюстно-лицевой хирургии войскового района вещах, обезболивании и иммобилизации. Изложил подробно, доходчиво, обнаружив способности неплохого лектора. Тонкая же штука — это проводниковое обезболивание в регионе, где, куда ни ткни — либо нервы, либо кровеносные сосуды!

Приглашенная к концу рассказа Анна Тимофеевна послушала, как следует кормить челюстных, покивала и сказала, что, коли так, нужно отдельный ящик завести, с запасом специально для таких случаев.

В сумерках, после стрельб и “вечерней школы”, сидели на крыльце крохотного домика за школой, беседовали — о занятии, о сводках, в которых опять ясности как обычно почти никакой, а поводов для тревоги — больше.

— Да… — говорил Астахов, повторяя над воображаемым пациентом движения при введении иглы, — Вот оно, значит, как… Зубы собирать, оно такое… Ну, будем учиться… На ходу. Ты, брат Кошкин, здоров излагать. Не хуже нашего профессора по анатомии.

Тот растерянно пожал плечами:

— Если бы все дело только зубами и ограничивалось… В остальном я пока сижу над “Наставлениями…” как и ты. И ни в каком страшном сне не думал, что мне выпадет такая практика. Как ты думаешь, что там сейчас? Под Одессой?

Астахов помолчал, зажег папиросу, медленно затянулся:

— Немцы там. И румыны. В неизвестной пропорции, — ответил он хмуро. — И наши дают и тем, и тем по зубам так, чтобы потом никому не собрать было. Слушай, ей-богу, расскажи мне лучше еще раз про проводниковую анестезию, если хочешь. Только хватит себе нервы скипидарить! Ты думаешь, мне на душе не солоно? У меня два брата во флоте, и старики мои в Балаклаве, они в эвакуацию не поедут. Все тут, свое родное. И войны я с 22 числа хлебнул так, что чуть горлом не пошла!

Он помолчал, покурил и, обратясь уже к Огневу, вспоминая давешнюю беседу в обществе “Наставлений… “ и учебника, продолжил:

— Я ведь осколочных навидался до самой смерти в первый же день. Когда никто из нас толком не знал, что делать-то с ними положено.

— Это тогда вас так отметило? — Алексей Петрович дотронулся до лба там же, где у Астахова был шрам.

— Тогда же. Пока в больницу бежал. Как ведь было — со смены пришел в субботу, с суток. Упал — и нет меня. Проснулся — гремит, аж стекла звенят. Сначала думал, гроза, потом сообразил — нет, рвется что-то. Думаю — ну, амба! Склад боепитания близ порта, гремит-то от моря. Сейчас нашим жарко станет. Подхватился и на службу. Уже на полпути сообразил, что не тем пахнет. Эти… как их мать? На парашютах. Одна рванула на соседней улице. Меня командир какой-то за шкварник, как щенка: «Ложись, полундра!» От дома соседнего — стекла и кирпичи. Прибегаю к нашим, в приемный покой, сестра ко мне чуть не с визгом — ай, где вас так?! Глянул — физиономия вся в крови, ну по лбу же, известно, крови — как поросенка резали. Кое-как затянул, так потом и работал. Зажило, понятно, как на собаке. А для вас как все началось? Мы-то балаклавские, в первый же день все нам на головы. Вы ведь из Москвы приехали?

— Из Москвы. В апреле еще, в командировку. Так что начало войны, Игорь Васильевич, мы с вами наблюдали совсем рядом. Только вы в Балаклаве, а я в Севастополе.

— И не было у меня тогда никаких «Наставлений…», а работы — на разорвись. Я же не видел до тех пор осколочных. Пулевые только попадали, и то едва пару раз за все время. Не знаю — как… А повреждения сложные, и раны, и там же ушибы-переломы… Теперь думаю: где я тогда напортачил? Что я там понаделал сгоряча? Где теперь те люди? Гражданские же больше…

— А я начало войны практически проспал, — вспомнил Кошкин. — Все-то у меня никак у людей.

В ночь на 22 июня летняя жара снова не дала ему выспаться дома. Но на службу было идти не надо, поликлиника в воскресенье не работала, там сидел только дежурный хирург на случай, если у кого-нибудь так прихватит зуб, что до понедельника не дотерпеть. И потому Кошкин, пришедший к морю досыпать в холодке, так никуда с берега и не ушел, смешавшись утром с отдыхающими курортниками. Только к полудню, когда даже привычному к южному солнцу человеку легко сгореть как спичка, отправился домой.

Сообщение по радио он пропустил почти все, поймав только последнюю фразу диктора в толпе у рупора на Приморском. И даже не понял сначала, кто именно бомбил Житомир и Каунас, но так и не решился спросить ни о чем подавленных и ошеломленных страшной вестью прохожих, только молча слушал их разговоры и они звучали как известие о конце света. Кинулся было к газетному киоску, но утренние «Известия» ничего ровно не прояснили. Там писали только о войне в Западной Европе и потерях английской авиации. С горя побежал в свою поликлинику, где был радиоприемник, но нашел ее запертой. Коллега оставил короткую записку в три слова: «Ушел в военкомат».

— Вот эта записка, как ни странно, меня и успокоила. Потому что он мне подсказал, что делать. А до того момента я был ровно как сумасшедший. Побежал домой, взял все документы и тоже пошел. Так представьте, мне там еще и ругаться пришлось! Чуть не вытурили из-за моего роста. Даже хуже, тот в военкомате меня принял за студента, — похоже, эта история Кошкина до сих пор возмущала. Он даже сейчас, после тяжелых смен и всех тягот полукочевой военной жизни не выглядел на свои 32 года, и как многие невысокие люди, очень переживал из-за своего роста, полагая, что мир несправедливо устроен в пользу тех, кому повезло вымахать с коломенскую версту.

— Хорошо, что я догадался свой диплом показать, а то не поверили бы вовсе. Ну а дальше, наверное, как у многих. Учили уставы, оружие — постольку-поскольку, винтовку мне выдали, но не такую как здесь. И ту потом забрали… А там присяга и вперед..

Закончить историю о том, как попал в армию, Кошкину не пришлось. Кто-то позвал их всех с улицы: “Товарищи, почту привезли!”

Почтальон пошутил, что, видимо, письма боялись по одному из тыла на фронт идти, так что явились все вместе — и верно, прибыло их разом десятка два. Видимо, почта где-то задержалась, прежде по стольку сразу не приносили. Среди конвертов Раиса сразу заметила несколько сложенных “треугольников”. Конверты — тыловые, а эти с фронта. Ей уже приходилось такие видеть, хотя свое письмо брату она посылала еще по-граждански, в конверте. Он был последним.

Денисенко что-то коротко спросил у почтальона и сразу ушел. Вот уж точно, безвестие страшнее самых худых вестей. Кому-то из девчат пришли письма из дома, привычные конверты, кому-то — фронтовые. Раиса не сразу поверила глазам, когда почтальон вручил и ей “треугольник”. Она дождалась-таки письма от брата! От радости екнуло сердце, жив Володька, жив и здоров! Вот только плутало то письмо больше месяца. Прежде Раисе и в голову не приходило, как долго ходит в военное время почта. Значит, когда она была еще в “части без номера”, где-то там, от Свердловска отходил эшелон. А значит, где брат сейчас, никто не может сказать. Одно хорошо, теперь у него есть ее полевая почта, стало быть не потеряются они больше. Не должны потеряться!

Вера торопливо надорвала конверт, развернула письмо, и начав читать, нахмурилась. Мухина тут же глянула через плечо подружки: “Что, сердятся?”

— Да нет, это не от родителей, — отвечала та. — Это от тети. Они доехали и папа ей выслал адрес. Спрашивал про меня… — Вера поежилась, сняла зачем-то очки, проверила, как держатся дужки, и снова водрузила их на нос. — А я и не знаю, что и кому теперь писать.

— Так напиши тете, — развела руками Наташа. — Ей-то ты пишешь.

— Она просила писать папе. Мне неудобно дальше ее обязывать. В конце-концов, я уже взрослая и сама должна отвечать, — Вера покачала головой. — А что мне делать, если я по-прежнему, как в школе, боюсь, что меня будут ругать?

— За что же тебя так? — спросила ее Раиса. — Поссорились?

— Нет, тетя Рая, не поссорились. Тут другое. Может, ты рассудишь, как мне теперь поступить? — Вера снова сняла очки, лицо ее, как часто бывает у близоруких людей, сделалось немного мечтательным и грустным. — Папа и мама в эвакуации. Это хорошо, что они уехали, мне так спокойнее за них, я понимаю, что они правы. Но и я тоже права, что пошла добровольцем. Все мы, по-хорошему, поступили правильно. Но с этим вот “правильно” теперь совершенно не поймем друг друга. Вот чего я боюсь… Нет, не так. Не боюсь. Я этого очень не хочу. Я ведь понимаю, что папа меня любит и беспокоится. Но он так это делает! — у Веры даже слезы зазвучали в голосе. — Он сказал, что я должна ехать в эвакуацию с ними потому, что дети должны слушаться старших. А я — взрослая. Он даже этого не заметил. Если бы он сказал, что беспокоится, что я маленькая, еще и вижу плохо… Но он сказал так, как сказал. И теперь я не хочу ему писать и боюсь. Боюсь, что мы продолжим ругаться в письмах, как ругались дома. А ведь каждое письмо может оказаться… — Вера сглотнула слово, — Вот я и написала тете Лиде в Симферополь. А она старенькая совсем.

“Все равно пойду в военкомат. Я комсомолка!" — как наяву услышала Раиса голос своей младшей соседушки, непутевой Лельки Прошкиной. Маленькой и очень упрямой. Только Лельке 15 лет, а Вере полных 18 исполнилось. Но наверное, будь у Раисы такая вот младшая сестра, тонкая как тростинка, да еще и со слабым зрением, она бы наизнанку вывернулась, чтобы близко ее к фронту не подпускать. Так что папу Вериного ох как можно понять. Только что Вере теперь сказать? А сама Раиса, если бы было ей не 30 лет, а на дюжину меньше, послушалась бы старших? Да не в жизнь!

“Что-нибудь случилось, товарищи? Плохие новости из дома?”

И как товарищ комиссар все чует и точно знает, когда ему надо подойти? Что ни говори, а Гервер вовремя. Он наверняка лучше, чем Раиса, все растолкует. Да она пока и придумать не смогла ничего. Вера тут же подтянулась, снова очки на нос, руку к пилотке:

— Товарищ комиссар, разрешите обратиться! Как мне объяснить в письме, что я, как комсомолка, никак не могла не пойти добровольцем?

Задачка, кажется, даже для Гервера не такая, чтобы вдруг раскусить. Раиса вдруг подумала, что понятия не имеет, есть ли у того семья, родные. Герверу никто еще не присылал писем, а о себе он особенно не рассказывал. Разве что про предка-революционера, из народовольцев, о котором даже делал запрос в Харьков, в архив.

Комиссар выслушал рассказ Веры очень серьезно. С таким же видом он читал сводки с фронта. Потом заговорил медленно, как всегда спокойно, но очень мягко:

— Вы правильно поставили вопрос, товарищ Саенко. Простите, как вас по имени-отчеству?

— Вера Дмитриевна.

— Так вот, Вера Дмитриевна, вопрос верный. Но сформулировали вы его неточно. То, что вы комсомолка и готовы защищать Родину, ваш отец знает. И без сомнения, понимает причины вашего поступка. Другое дело, что как правило, заботясь о своих детях, об их будущем, родители поступают в меру своего понимания. А потому я бы вам посоветовал написать немного о другом. Так, чтобы вашим близким было легче перенести разлуку с вами. Ведь она может оказаться очень долгой. Дать им понять, что вы в полном порядке там, где сейчас находитесь. В первую очередь, успокойте их. Расскажите, как идет ваша служба, настолько, насколько вы захотите это доверить бумаге и настолько, чтобы не расстроить родных. Понимаю, вам хочется с ними спорить. Мне в ваши годы тоже хотелось спорить, было о чем. Но сейчас, думается, это немного несвоевременно.

Вера слушала молча и задумчиво. Она то складывала пополам конверт, то вновь разглаживала его в руках.

— Кажется, я поняла… — произнесла она с видом школьницы, которая еще только подобралась к решению трудной задачи. — Рихард Яковлевич, простите, а… а ваши родители тоже не хотели, чтобы вы шли в армию?

— Очень не хотели, — подтвердил Гервер. — И я понимал, почему. Крым в Гражданскую долго оставался в руках у белых, а что началось после, старики до сих пор вспоминают со страхом. В Красную Армию меня провожали как на верную гибель. Отец видел в происходящем крушение всех его надежд, он хотел, чтобы я учился, поступил в университет, а я стоял перед ним в шинели… Но я сделал тот выбор, который считал единственно верным. И писал домой письма. При любой возможности. И очень крупными буквами: отец в ту пору почти ничего не видел, а мне хотелось, чтобы он хоть как-то мог сам их прочесть и убедиться, что я жив. Вот и вы пишите родным так, чтобы они знали, что вы живы. И по возможности меньше о вас беспокоились.

Загрузка...