Трапеза из "тысячи и одной ночи"

Я выхожу на балкон. Подо мной простирается спящий город.

Тбилиси. Начало и конец моего путешествия по Грузии.

За городом лежит аэродром, на который я прилетел несколько бесконечно долгих недель назад. Там же я снова сяду в самолет и улечу. Скоро. Уже послезавтра. Прощание с Грузией, с Зурабом.

Неужели позади только недели, а не месяцы? Неужели за такое короткое время можно так много пережить?

Я уже давно в постели. Передо мной проходят картины увиденного и пережитого, и прежде всего… трапеза под тутовым деревом, которую мне устроили в одном абхазском селе. Все новые и новые картины, которые отгоняют усталость, оживляют беседы, воскрешают бесчисленные вопросы, побуждают к серьезному размышлению…

Я беру в руки книгу, которую со времени своего приезда сюда читаю каждый вечер и которая захватывает меня все с большей и большей силой. Это поэма Шота Руставели "Витязь в тигровой шкуре". После всего здесь пережитого я читаю ее совсем другими глазами, воспринимаю не как простую историю из сказочного далекого прошлого с далекими от меня идеалами…

Чем дольше я нахожусь в этой стране, чем больше узнаю о ее настоящем и прошлом и чем больше узнаю людей, тем ближе становится мне поэт со своими героями, со всем тем, что он хочет сказать своим читателям, хочет сказать мне.

…Сильнее блеска луны над горами сияют слова Руставели:

Не вседневными хвалами, я кровавыми слезами,

Как молитвой в светлом храме, восхвалю в стихах ее.

Янтарем пишу я черным, тростником черчу узорным.

Кто к хвалам прильнет повторным, в сердце примет он копье…

О, теперь слова мне нужны. Да пребудут в связи дружной.

Да звенит напев жемчужный. Встретит помощь Тариэл.

Мысль о нем — в словах заветных, вспоминательно-приветных.

Трех героев звездносветных воспоет моя свирель.

Сядьте вы, что с колыбели тех же судеб волю зрели.

Вот запел я, Руставели, в сердце мне вошло копье.

До сих пор был сказки связной тихий звук однообразный,

А теперь — размер алмазный, песня, слушайте ее…

Тот, чей голос — звон свирели, нить свивая из кудели,

Песнь сложил я, Руставели, умирая от любви.

Мой недуг — неизлечимый. Разве только от любимой

Свет придет неугасимый, — или смерть к себе зови…

Взор, увидев свет однажды, преисполнен вечной жажды

С милой быть в минуте каждой. Я безумен. Я погас.

Тело все опять — горенье. Кто поможет? Только пенье.

Троекратное хваленье — той, в которой все — алмаз.

Я читаю поэму и постепенно засыпаю, усталость и масса накопленных впечатлений делают свое дело… И мне снится: я нахожусь в саду…

Откуда-то приближается разноголосый говор, сад наполняется смехом и пением. Мужчина в остроконечной меховой шапке и в шелковой накидке подходит к длинному столу. Сквозь листву тутового дерева на бледное, обрамленное бородой лицо падает лунный свет, играет в бездонной глубине его глаз. Это Шота Руставели. С нетерпением поглядывает он на приближающихся, среди которых я — совсем уже удивляясь — узнаю нескольких декабристов и Чайковского, и произносит:

— Да послужим только миру, и садитесь, чтоб воздать хвалу достойным!

Слышатся хвалебные возгласы Грибоедова, Маяковского и Одоевского, князь Чавчавадзе и Горький аплодируют, все садятся за стол и выбирают Шота тамадой, который, произнеся свой тост, передает рог с вином сыну Абхазии лирику Константину. В своем тосте он поддерживает призыв Шота к мудрости и добродетели, к дружескому единению и миру. Дальше следуют такие же тосты.

Совсем по-другому, взволнованно, говорит кто-то на другом конце стола. По хриплому голосу я узнаю Реваза Джапаридзе. Он напоминает Шота о том, что тот в своей поэме не ратует ни за мир любой ценой, ни за мир со всеми и каждым, а позволяет с ненавистью преследовать и мечом уничтожать каджей, персонифицированный образ сил зла.

— Мы тоже, — говорит Реваз, — в последней войне встречали каджей не с любовью и мирными песнопениями, а с ненавистью и мечом.

Шота твердым взглядом смотрит на Реваза.

— Верно. Человек не должен склоняться ни перед каким угнетением и должен защищать свою свободу, ибо лучше славная смерть, чем позорная жизнь. Об этом я и писал. Но ненависть?.. Не ненависть воспевал я, а любовь.

Степенно кивает в знак согласия чудо-садовник Мамулашвили:

— Ненависть — скверный учитель.

— Но пока имеются каджи, они будут беспрестанно угрожать миру и свободе людей, — вставляет Амиго Николо. — Я научился ненавидеть их во время войны в Италии.

— И все же, Шота, я в принципе согласен с тобой, — говорит Горький, стараясь приглушить свой громкий низкий голос. — Когда человек может по праву назвать себя Человеком? Не тогда ведь, когда его наполняет одна лишь ненависть? Ненависть разъедает то светлое, доброе, что дремлет в любом человеке.

Тут его перебивает Маяковский.

— Я всю свою жизнь полагался на доброе в человеке, так как был воспитан и вырос среди народа, чью любовь вы, — обращаясь к Руставели, — воспели в словах. Но потом…

Грустно в наступившей тишине звучит музыка…

Размышляя, Руставели прохаживается взад-вперед. Когда музыка стихает, он снова подходит к столу и обводит всех долгим взглядом.

— Мои дорогие соратники! — начинает он тихо. — Да, это верно, что в мире есть и Добро и Зло. Над этим я очень много размышлял, и каждый раз передо мной всегда вставал вопрос: что же, собственно, есть Зло, а что — Добро?.. Где я только не искал ответа! И нашел его наконец в нашем народе, в его древних сказаниях о смелом Амирани, который — хотя и подвергся жестокому наказанию — принес однажды людям огонь. У меня будто пелена спала с глаз… Ради кого пожертвовал Амирани своим счастьем и жизнью? Ведь не ради же самого себя, нет, — ради людей! Потому он и стал почитаемым и любимым героем. Добро есть то, что служит на благо человечества! Это вдохновило меня на создание поэмы. По примеру беззаветного друга человечества Амирани и его двух братьев и мои герои — Тариэл, Автандил и Фридон являются беззаветными борцами за счастье людей, являются воплощениями Добра, потому что своей победой над каджами они приносят счастье не только самим себе, но и человечеству…

— Согласен. Прекрасная картина социальной свободы и всеобщего благоденствия! — Горький скептически покачивает головой. — Из поэмы я знаю, как недоволен ты был условиями жизни людей твоего времени и как страстно ты мечтал о достойном человека будущем. И все же эта картина — сказочная, утопическая.

Шота поворачивается к нему.

— Конечно, вы сегодня знаете больше, вы учили историю. Вы отчетливее, чем мог тогда я, осознаете, как, каким образом человечество сможет проложить свой путь сквозь столетия, как в своем поступательном движении вперед оно учится с пользой для себя использовать эту Землю и пресекать происки тоже становящихся опытнее современных каджей.

— В нашей стране мы лишили власти каджей, — говорит Ираклий Абашидзе.

— Да, но в мире они еще существуют. Великая борьба, которую я называю борьбой между Добром и Злом, продолжается и в некоторых странах еще не достигла своего апогея.

— Шота, ты сомневаешься в победе? — Абашидзе поднимается с места. — Войско борцов во имя Добра растет на глазах.

Шота отрицательно качает головой.

— Сомнение в победе "сил Амирани" мне так же чуждо, как и тебе, дорогой Ираклий. Я лишь обращаю внимание на то, что каджи представляют собой еще мощную силу и властвуют над многими людьми, над их разумом. Вы можете считать мое представление о будущем утопическим, но в победе сил Добра — я знаю точно — не последнюю роль сыграет победа Разума.

Грибоедов, недовольный этим ответом, поправляет свои очки.

— Однако разум, уважаемый Шота, приносит страдания. Разве не ты писал об этом?

— Если он довольствуется изучением внешних, поверхностных явлений, тогда да — разум приносит страдания, — отвечает Шота уверенно, — тогда он сбивает с пути. Разум же человека должен исследовать взаимосвязи и взаимодействия различных сил в мире и через это стремится к постижению высшей мудрости.

— А что это означает, по-твоему? — спрашивает Грибоедов с любопытством.

Руставели поправляет свою накидку и, скрестив руки, говорит:

— Попытаюсь очень кратко пояснить… Я верю, что высшая мудрость — в познании того, что счастье от людей не будет скрываться вечно, потому что во все эпохи угнетатели были слабее свободолюбивых сил народа. Вопреки всякой покорности, в том числе и той, к которой призывает церковь, я призываю людей к активному устройству своей судьбы, к борьбе против страданий и зла. Вопреки заявлениям о "непостижимости бытия" я проповедую познаваемость жизни и необходимость познания жизни…

Максим Горький задумчиво поглаживает свои густые усы, покачивает большой головой. Возможно, он думает о своем герое Данко, который вырвал из груди свое пылающее сердце, чтобы осветить людям путь в темноте?

— Ты очень высокого мнения о людях, — говорит он.

Шота твердым голосом отвечает:

— Да, я верю в большие физические и духовные силы человека.

Горький какое-то время размышляет, смотрит на Руставели, а затем говорит:

— Я прошу нашего уважаемого тамаду извинить меня, если я несколько отклонюсь от темы… Говорить о грузинском народе, не чествуя его величайшего поэта, я не могу. Что все-таки объединяет трех витязей его поэмы для совместных действий? Как назвать стремление представителей трех народов к более тесному сближению, к самопожертвованию друг для друга? Где находит свой естественный приют настоящая, страстная любовь между Тариэлом и Нестан-Дареджан, между Автандилом и Тинатин, между мужчиной и женщиной? И наконец, где находит приют непоколебимая вера в окончательную победу Справедливости и Добра над Несправедливостью и Злом? Где возникают и процветают все эти добродетели и мечты, идеи и идеалы, если не в народе?!

Шота, стоя, выслушивает слова Горького и, глубоко тронутый, снимает свою меховую шапку. Под аплодисменты собравшихся Горький опорожняет свой рог. Шота, с обнаженной головой, подходит к нему и кладет ему руку на плечо.

— Благодарю, Максим, — говорит он тихо. — Ты открыл свое большое сердце для моего народа и моего скромного произведения.

Они обнимаются и целуются.

Все за столом приходит в движение. Декабристы произносят здравицы в честь грузинского народа. Чавчавадзе, Ираклий и другие грузины провозглашают тосты в честь русского народа. Слышится громкий гул голосов. Одоевский встает и хочет что-то сказать. Но тут Шота снова выступает во главу стола и движением руки просит тишины. Он начинает говорить, тихо, очень тихо. Я напрягаюсь, чтобы его понять, а он смотрит на меня и наполняет рог вином. Но я ничего не понимаю, ничего не слышу, кроме торжественной музыки. Лунная диадема парит над ним, обвивает венком его густые, мерцающие голубизной волосы. Таким он и подходит ко мне. Словно околдованный, смотрю я на поэта с сияющей лунной короной на голове. Хочу что-то сказать и не могу произнести ни слова, хочу взять наполненный вином рог и не могу поднять руки, протягиваю ее, наконец, с трудом вперед и выбиваю рог из рук Шота… Его лицо вдруг превращается в лицо Зураба…

С необычным шумом рог падает на стол, я от него просыпаюсь… Оглушенный, я приподнимаюсь на кровати и осматриваюсь. Зажмуриваю глаза. Луна ослепляет меня. В ее свете на полу я замечаю книгу, которая выпала у меня из рук, — "Витязь в тигровой шкуре"…

Загрузка...