В ТЮРЬМАХ И ЛАГЕРЯХ ЗАПАДНОЙ ЕВРОПЫ

МЫ ШЛИ с грузом бананов в английский порт Ливерпуль. Первое время плыть было одно удовольствие, мы только и знали, что мыли, чистили и красили пароход, но когда оказались в восточной части Атлантического океана, стало расти беспокойство — в любую минуту могли напасть немецкие подводные лодки. Ночью шли без света. Еще раз осмотрели шлюпки, пополнили их запасом пресной воды. Английский флаг заменили флагом США, тогда еще не вступивших в войну.

Всем чудились перископы подводных лодок. А я не мог надышаться чудным весенним воздухом Атлантики и с восторгом думал, что после многих лет скитаний в далеких странах возвращаюсь в знакомую мне обстановку.

На семнадцатые сутки мы прибыли в Ливерпуль. Англия! Отсюда, с Британских островов, давно уже протянулись щупальца во все части света, неся колониальное рабство сотням миллионов людей. А сейчас идет небывалая война за передел мира, за новые территории, рынки сырья и сбыта…

В день прибытия всех матросов иностранного происхождения отправили в полицейское управление для регистрации. Нас сфотографировали, сняли отпечатки пальцев и выдали паспорта. Я назвался подлинным именем.

Команда получила расчет — во время продолжительных стоянок пароходная компания не желала платить жалованье.

На другой день я выехал в Лондон. Вагоны были заполнены военными. Я разговорился с соседями. «Скоро ли кончится война?» — вот что волновало тогда всех.

Меня потрясло мнение собеседников: когда с Германией будет покончено, начнется война с Россией, потому что царь хочет овладеть Константинополем и проливами, а Англия их не уступит никому… Так говорили мне молодые офицеры союзной страны.

Я высадился налегке, без всякого багажа, и после просторов австралийского и южноамериканского материков попал в водоворот огромной столицы.

Каждый день санитарные поезда доставляли раненых, отравленных газами, слепых. Казалось, массовое безумие овладело миром.

Я поселился в Уайт-Чепеле у бедной русской вдовы, растившей шестерых детишек. Мой сосед, литовец, кондитер по профессии, узнав, что я ищу работу, устроил меня на кондитерскую фабрику.

Работать приходилось много, особенно в первое время. Я взялся за дело горячо, отвлекаясь от мучительных мыслей о войне. И все же воспоминания переносили меня в годы моей юности, во времена русско-японской войны, когда я вместе с товарищами печатал по ночам прокламации, призывавшие немедленно прекратить бойню на Дальнем Востоке, где гибли десятки тысяч людей. «При любом исходе войны, — говорилось в нашей листовке, — все издержки лягут тяжелым бременем на трудящихся, осиротеют дети, многие солдаты вернутся калеками…»

Теперь прислужники капитала — европейские социалисты — вопят о войне до победного конца! Ради обогащения кучки мерзавцев эти предатели требуют новых жертв, огромных лишений.

Я начал посещать русскую библиотеку, где можно было встретить и пожилых людей, и интеллигентную молодежь. Но мыслили мы разно. Обычно мои собеседники повторяли то, что писалось в русской газете, издававшейся в Лондоне: «Война до полной победы!» А тогда, мол, на земле наступит рай…

С особенной яростью капиталистическая пресса нападала на декларацию большевиков [7].

Я был одинок в этом огромном и шумном городе. В свободное время бродил по улицам, забирался в районы лондонских трущоб, рад был встрече с каким-нибудь бездомным матросом. Так прошли весна и лето.

Настроение в городе было подавленное. Немецкие подводные лодки топили пароходы. Однажды на улицы выбежали мальчишки-газетчики с криками: «Лузитания! Лузитания!» Немцы пустили ко дну крупный и быстроходный океанский пароход, погибло больше тысячи пассажиров.

Над английской столицей появились германские дирижабли-цеппелины, начались воздушные бомбежки. Возмущение лондонцев достигло крайних пределов; были разгромлены магазины, владельцы которых имели какие-либо отношения с немцами. В поисках шпионов власти придирались к иностранцам, некоторых отправляли в лагеря.

Я решил перебраться на континент. Французский консул дал мне визу на въезд.

Как только пароход пересек Ла-Манш и прибыл в Булонь, на судно явился французский офицер со стражей для проверки документов. Меня задержали и отправили на гауптвахту, где сидело несколько солдат-фронтовиков. Сразу же пахнуло средневековым застенком: в подвале с небольшим оконцем люди лежали на вонючей соломе; на цементном полу стоял глиняный кувшин, валялись корки хлеба.

Солдаты расспрашивали меня, я плохо их понимал. Они дали мне хлеба. Немного поев и выпив воды, я улегся и проспал до утра.

Меня вызвали на допрос. Я заявил, что не знаком с французским языком. Офицер послал за переводчиком-англичанином. Тот перевел мои объяснения: я — русский эмигрант, жил в Южной Америке (это было видно из паспорта) и приехал во Францию, чтобы работать здесь; для этого консул дал мне визу.

Офицер сказал, что я молод, здоров, могу быть хорошим солдатом и предложил добровольно вступить в специальный иностранный легион. Я отклонил предложение.

— Значит, вы отказываетесь?

— Конечно!

На другой день двое вооруженных солдат препроводили меня в Булонскую военную тюрьму. Мне дали мешок и велели набить его соломой. Затем ввели в большую полутемную камеру, где на холодном полу сидели и лежали человек пятьдесят. Пока я осматривался, один из арестованных захватил мой матрас и одеяло, а взамен оставил грязное тряпье. Вся злоба, накопившаяся у меня за эти два дня, вылилась на жулика. Я подскочил к нему и, крича по-английски, потребовал вернуть матрас и одеяло. Мой обидчик отвечал что-то по-французски. Я потянул матрас, он оттолкнул меня. Я бросился на него… Кто-то хотел разнять нас, но послышались голоса: «Не вмешивайтесь!» Сильным ударом я свалил противника, меня оттащили.

Больше половины заключенных были бельгийцы, они встали на мою сторону. Я получил «права гражданства».

Потекли серые, голодные дни. Единственной отрадой была ежедневная часовая прогулка на небольшом цементированном дворе. Там самые молодые иногда затевали игры, а люди постарше усаживались на корточки у высокой стены и грелись под солнцем. Стояла ясная погода, из-за ограды доносился ласковый шум моря.

Я не унывал, «ловил» новые французские слова и выражения, записывал их на клочках бумаги.

До этого мои представления о Франции складывались только по книгам. Я был знаком с ее историей, французскими философами-энциклопедистами, революцией 1789–1793 годов, с художественной литературой. В застенках царской России мы представляли себе Францию свободной страной. И вот — ужасная действительность!.. Заключенные, с которыми я прожил почти три месяца, многому меня научили.

В Булонской военной тюрьме находилась большая группа очень молодых французских солдат. Война оторвала их от родных, от мирного труда; они не выдержали ужасов фронта и бежали. У некоторых были явные признаки помешательства, но их считали симулянтами. Другая группа заключенных состояла из бельгийцев-фламандцев, крепких, красивых людей. В тюрьме содержались также старые солдаты «иностранного легиона». На лицах этих вояк сохранились следы сабельных ударов, полученных в схватках с народами французских колоний в Африке.

Как формировался иностранный легион? Это была наемная армия, состоявшая из личностей, которым нечего терять, — темных элементов разных национальностей и явных преступников, освобожденных из тюрем за «добровольное» вступление в легион. Его части расправлялись с населением колоний, проводили карательные операции в Алжире, Марокко, Тунисе…

Легионеры рассказывали о набегах на африканские деревни, об угоне взрослого населения в лагеря, о женщинах, детях и дряхлых стариках, обреченных на голодную смерть. Загнанных в лагеря африканцев насильно обучали военному делу, формировали из них «колониальные части» и посылали на фронт.

За побег из легиона бросали в тюрьму. Старые легионеры, сидевшие со мной, иногда впадали в отчаяние. У одного из них был ужасный вид — сабельный удар повредил глаз, лицо обезображено; он ни с кем не общался.

Через три месяца меня вызвали и снова предложили поступить в легион.

— Ты, русский, околеешь здесь, если будешь отказываться, — пригрозил мне начальник тюрьмы.

Он добавил, будто обо мне запрашивали русское посольство, которое ответило, что Наседкина необходимо «запрятать подальше».

Я опять отказался.

Меня и двух бельгийцев под конвоем отправили на станцию и посадили в арестантский вагон. Один из бельгийцев был старик, а другой, молодой человек, почти совсем глухой. Мы собрали деньги, конвоиры принесли нам хлеба, сыра и колбасы. После голодных дней в тюрьме, где заключенным давали лишь две-три ложки чечевицы и фасоли, мы с жадностью набросились на еду.

Молодой бельгиец вспомнил свою мать и жену, которые остались беспомощными. Он ненавидел войну. Старик надеялся, что его отпустят.

Ночью нас высадили в каком-то городке и повели на окраину к большому дому, огороженному высокой стеной. Дежурный офицер приказал отвести всех троих на самый верхний этаж.

При свете коптилки я увидел лежащих вповалку людей. Устроившись рядом с ними, мы заснули.

Нас поднял звонок. Все торопливо сбежали вниз, в столовую, где получили по кусочку хлеба и жидкий кофе.

Русский, по фамилии Верховский, принявший французское подданство, сказал, что мы находимся в здании бывшего монастыря недалеко от города Алансона.

Мое внимание привлекла надпись на стене: «Смерть коровам!» Верховский объяснил, что во Франции коровами называют охранников, жандармов, полицейских; это прозвище считалось оскорбительным. Затем я увидел новую надпись: «На лугу люди караулят коров, здесь коровы караулят людей».

Внутри старого монастыря заключенные были предоставлены самим себе. После Булонской тюрьмы я был рад и этому. Почти все мои соседи были французы.

Появился жирный капрал, за ним — двое солдат. Взгляд капрала упал на меня; сделав повелительный жест, он грубо выругался и заорал: «Эй, ты, русское дерьмо, иди на кухню чистить картошку!» Я не ответил и не двинулся с места. Многое перенес я в жизни, но к такому обращению не привык.

Капрал приблизился и презрительно произнес: «Что ж ты не идешь, дерьмо?»

У меня все помутилось в глазах, я крикнул: «Ты сам дерьмо, старая обезьяна! Не буду чистить картошку!»

Не в моей натуре было отказываться от работы, но поведение капрала возмутило меня, и я решил отстоять свое человеческое достоинство.

Взбешенный капрал завопил: «А, так ты не хочешь!» Он приказал солдатам отвести меня в подвал.

Я оказался в карцере. Было темно, свет едва проникал через маленькое отверстие в толстой стене. В углу я различил полусгнивший матрас и присел на него. Мысли у меня были самые мрачные. Попытался заснуть на сыром матрасе, но почувствовал, что по мне ползают насекомые — в соломе гнездились вши.

Всю ночь я не мог забыться. Холодная сырость окутала меня. Наконец забрезжил слабый свет. Послышались быстрые шаги по лестнице, кто-то отодвинул засов. Вошел сержант, в руке он держал две небольшие картофелины.

— Ну, грязное животное, ты не хочешь записаться в легион и не хочешь работать! — гаркнул он, бросил мне в лицо картофелины и сильно ударил ногой. — Издыхай в этом подвале!

Я подскочил к нему, повалил на землю и схватил за горло:

— Раньше, чем издохну, я убью тебя, грязная корова!

Вбежала охрана, на меня посыпались удары прикладов…

Я не различал времени суток. Тело мое горело от укусов вшей, правая нога распухла после сильного удара прикладом.

Только на третий день мне принесли горячую пищу, но я к ней не прикоснулся. Смутно помню, как меня несли в госпиталь, где я через неделю оправился, но нога болела еще долго.

Увидев меня, Верховский ужаснулся.

— Наседкин, да ведь ты совсем седой!

Он присел ко мне, участливо расспрашивал, успокаивал.

— Среди заключенных нет ни одного человека, который не возмущался бы гнусным поведением капрала и сержанта, всей этой оравы, — сказал Верховский. — Это продажные души, шкурники, которым только здесь и место. Когда-то, вероятно, и они были людьми, но милитаризм вытравил из них все человеческое… Я ненавижу всякий милитаризм, но самый опасный — это германский. Во Франции немало людей, которые помнят франко-прусскую войну 1870–1871 годов, участвовали в ней. Прошло менее полвека, и снова война — с тем же противником! Знаешь, Наседкин, что в 1914 году немцы были в тридцати километрах от Парижа? Их удалось остановить и отбросить еще на шестьдесят километров от столицы… К сожалению, люди еще мало задумываются о причинах войн… А такие изверги, как капрал и сержант, заняты только собой, у них одна забота — выслужиться перед начальством…

Долго мы беседовали в тот вечер. А вскоре, в феврале 1916 года, меня и семерых бельгийцев отправили в лагерь Пресинье, где я пробыл ровно два с половиной года.

Этот лагерь располагался тоже на территории древнего монастыря. По трем сторонам большого квадратного двора тянулось старинное здание; с четвертой стороны, за железной изгородью, был сад, обнесенный высокой каменной стеной. На дворе росли четыре дерева.

В лагере Пресинье содержалось больше тысячи заключенных, главным образом фламандцев, эльзасцев и люксембуржцев. Но было немало людей и других национальностей-арабов, болгар, сербов, цыган, около десяти русских, а также несколько французов, преступников-рецидивистов, которые после отбытия тюремного заключения отказались пойти в армию.

Лагерь усиленно охранялся. Со стороны сада тянулись ряды колючей проволоки. Ночами слышалась перекличка часовых.

Несмотря на пестрый национальный состав заключенных, между ними установилась прочная дружба, единство. За два с половиной года я не слышал ни об одном случае предательства или доноса. Начальство к нам заглядывало редко и задерживалось недолго. Нам разрешали получать все газеты, кроме «Юманите».

Общаясь в лагере Пресинье с людьми, накопившими большой жизненный опыт, хорошо образованными, я узнал много нового.

Война затягивалась. Капиталисты неслыханно наживались на крови и страданиях народов. Казалось, всякая живая, свободная мысль замерла. Но вот в лагерь проникли вести о восстании в Ирландии. В Дублине был открыт артиллерийский огонь, погибли люди. Может быть, пламя освободительного движения перекинется в другие страны? Нет, дьявольская воронка мировой войны поглощала все новые и новые жертвы…

Наша жизнь текла однообразно. Многие оборвались, износили обувь. В лагерь привезли большую партию деревянных башмаков и навязывали их всем (в них очень трудно было бежать), а вот рубашек и штанов нам не давали.

Некоторые из арестованных, получавшие посылки, делились с неимущими. Кормили нас отвратительно. Первое время по утрам давали нечто отдаленно напоминающее кофе и кусочек хлеба, в обед — картофель или фасоль, а потом стали кормить лишь один раз в день. Мы буквально голодали; несколько человек не выдержали и записались в иностранный легион.

Все лето я ходил без рубашки, босиком. Нога зажила. но шрам остался на всю жизнь. Я перестал бриться, оброс бородой, и кто-то в шутку назвал меня Жезу Кри[8] — «Христос». Эта кличка так и закрепилась за мной.

Единственной моей обязанностью была уборка камеры; тут пригодился опыт матроса — я основательно скоблил пол, чисто мыл окна.

Дважды в день я умывался холодной водой — прямо из-под крана; меня считали самым чистоплотным человеком.

Как-то приехало к нам начальство во главе с префектом. Начальник лагеря в почтительнейшей позе двигался на полшага позади.

Я стоял в стороне, под деревом, стараясь не попасть им на глаза. Упитанный, холеный префект и вся его блестящая свита вызывали у меня чувство ненависти.

Префект, слушая адъютанта, громко смеялся. Вдруг он приблизился ко мне и протянул серебряную монету:

— Возьми это, несчастный!

Я с гневом отбросил монету в сторону.

— Какая дикость! — вскрикнул префект, а охранники схватили меня и повалили на землю. Один из офицеров поднес к моему лицу дуло револьвера, но раздался голос префекта: «Оставьте его!»

Меня поволокли в карцер, но вскоре вернули в общую камеру. Заключенные радостно приветствовали меня, но я угрюмо молчал.

Незаметно подкралась осень, а за ней и бесснежная зима. Впрочем, снег однажды выпал, но в тот же день и растаял. Заключенные в своей старой, изодранной одежде страдали от холода. Камеры почти не отапливались: на день выдавали по одному полену дров, а вместо угля — яблочные выжимки. Начались болезни.

В поисках топлива мы наткнулись на замурованную комнату и пробили в стене проход. Там оказалось много книг религиозного содержания, в огромных кожаных переплетах, напечатанных на латинском и греческом языках. Всю зиму тайком мы отапливались ими. Было голодно, но тепло, и около печурки велись задушевные беседы.

Близился 1917 год, но надежды на освобождение все еще не было. Начались разговоры о побегах: куда и через какую границу лучше пробираться? Бывалые люди говорили, что бежать хотя и трудно, но возможно, самое опасное — пройти по дорогам Франции, где разъезжают на велосипедах жандармы. Все были готовы помочь тем, кто решит бежать.

Каждый день мы с нетерпением ждали газет — они приносили сенсационные новости: «Русские войска высаживаются на западе Франции»… «Английская армия, состоящая из индусов, вступает в Багдад»… «Америка готовит высадку в Европе»… Но о России газеты писали очень туманно. Правда, мы узнали об убийстве Распутина.

У нас в лагере повеяло весенним ветерком, люди выбирались из смрадных помещений на солнышко. У большинства заключенных был бледный, изнуренный вид.

И вдруг — неожиданная радость: в России — всенародное восстание, Николай II отрекся от престола, царское самодержавие пало!.. Потом — новые вести: из тюрем освобождены политические заключенные, многие эмигранты возвращаются в Россию…

А к нам в лагерь прибывали партии арестованных. Появилась большая группа греков и с ними русский монах из Афона.

В Париже начались массовые забастовки. В наш лагерь доставили группу заключенных, среди них было около десяти русских, принявших французское подданство. Один из прибывших, Городецкий, рассказал, что находился в тюрьме, где двое его русских товарищей лишились рассудка; теперь они безмолвствовали, словно лишились речи.

Очень тяжелое впечатление производил еще один русский: ему было только двадцать шесть лет, но он совершенно поседел, лицо покрылось морщинами, как у дряхлого старика. Два года он провел на каторге, откуда его отправили в наш лагерь.

В этой же тюрьме, по словам Городецкого, власти с комфортом, как в лучшей гостинице, содержали убийцу Жана Жореса — видного французского деятеля социалистического движения, противника милитаризма и войны.

Весть о свержении ненавистного царского строя подняла мой дух. Радовало общение с земляками. Городецкий оказался хорошим организатором: все русские сплотились в одну семью, к нам примкнул и «отец Григорий» из Афона.

— Ведь Григорий — монах-расстрига, — пояснил Городецкий, — он учинил бунт в монастыре, громил «святых отцов», которые только и думали о своих барышах, вынуждая младшую монастырскую братию работать на них…

Большинство вновь прибывших русских были перчаточники и портные, арестованные после забастовок в Париже. Родные и знакомые иногда присылали им деньги и посылки; все продукты они отдавали в общий фонд землячества.

Григорий оказался мастером на все руки. Он предложил вскладчину купить дешевый материал и взялся пошить рубашки, в первую очередь — для полунагих.

Жизнь в нашем лагере была омрачена трагическим происшествием. Темной ночью попытались бежать двое бельгийцев, но запутались в проволоке, охрана заметила их и открыла огонь. Один бельгиец был смертельно ранен, другой сильно оцарапан колючей проволокой.

Уже два года мы находились в заключении за то, что не хотели ради интересов империалистов убивать своих братьев, таких же рабочих и крестьян.

И вот, голодные и обездоленные, мы единогласно решили выразить свои чувства. Нашли кусок красной материи и сделали на нем надпись — «Мира и хлеба!». Вечером укрепили этот плакат на здании и вывесили красный флаг.

Утром раздались удары в набат, загудел монастырский колокол. Выбежали сержант и несколько солдат. Появился адъютант, за ним — вся охрана. Дрожащей рукой офицер сжимал револьвер и, указывая на плакат и красный флаг, визгливо кричал:

— Что это такое? Уберите сейчас же!..

В ответ раздались сотни голосов: «Убийцы! Палачи! Коровы!!!» Люди запели Интернационал.

Адъютант приказал стрелять. Прозвучали залпы. Офицер и охрана взбежали наверх, по пути избивая всех прикладами. Капрал снял красный флаг и плакат. Десять человек схватили, как зачинщиков, среди них было трое русских — Городецкий, Аршак и Луи.

Наше настроение упало. Бельгийцы и эльзасцы говорили, что в этой западне ничего сделать нельзя, что всех нас перебьют.

Мы старались облегчить участь товарищей, посаженных в карцер, и передавали им все, что могли. Луи ничего не ел, его вынесли из подвала на носилках, мы думали, что наш друг обречен. В госпитале Луи кормили сами заключенные, его удалось спасти.

Наш лагерь был уже набит сверх меры, а к нам прибывали все новые и новые партии. Однажды привезли двух бельгийцев. Они еще не были опознаны, но им грозил расстрел за дезертирство из армии. Мы решили им помочь. В строжайшей тайне составили новый план: бежать через чердак над столовой, которая ночью пустовала. Надо было заранее проломать стену. Беглецы должны были следить за часовым во дворе и, улучив момент, спрятаться за деревом, а потом перелезть через каменную ограду в наименее охраняемом месте.

Начать работу предстояло в крохотной комнате, в верхней части здания. Там помещался старый поляк, его надо было срочно переместить. Вскоре представился удобный случай. Разжигая свою печку, поляк положил на нее сырую плаху, комната наполнилась дымом. Аршак, наш староста, заявил, что старик едва не поджег здание, и потребовал перевести его в общее помещение. Комнатку занял я.

В первую же ночь стена была проломана, а затем подготовлено и все остальное для побега.

Около двух часов ночи бельгийцы прошмыгнули в комнату, где я лежал на койке, прикрывавшей дыру в стене. Безмолвно обменялся я горячими рукопожатиями с беглецами, и они скрылись в пробоине.

Затаив дыхание, с учащенно бьющимся сердцем, я лежал, прислушиваясь: не прервут ли тишину ночи сигналы тревоги, не побежит ли вооруженная стража вдогонку? Но все было тихо и лишь слышалась обычная перекличка: «Sentinelle, gardez-vous!» — «Часовой, будь начеку!»

И чем ближе к рассвету, тем прекраснее казались мне эти заунывные и мрачные оклики. А когда рассвело, меня, измученного бессонной ночью и тревогой, охватило невыразимое чувство счастья и покоя, и губы мои беззвучно повторяли: «Они спасены! Они спасены!»

Заделав дыру и придвинув к ней койку, я крепко заснул.

На другой день, встретив Городецкого и Аршака, я обменялся с ними радостными взглядами.

Первое время после побега жизнь в лагере шла буднично, но через два дня капрал спешно вызвал именно тех двух бельгийцев, которых уже и след простыл.

Побег привел в ярость администрацию — ведь она гордилась, что в лагере не было удачных побегов. Взбешенный адъютант послал сержанта с солдатами тщательно осмотреть все здание. Сержант зашел в мою комнату и, отодвинув койку, заметил следы пробоины; хотя она и была заделана, контуры ясно выделялись. Сразу стало понятно, откуда и как бежали бельгийцы.

Меня привели к адъютанту.

— А, так вот ты какой — тихий Христос! — вскричал адъютант. — Говори, куда они бежали?!

— Если бы я и знал, то никогда бы не сказал, но мне решительно ничего не известно.

— Скажешь! — прошипел офицер и приказал охране: — Бросьте его в подвал!

Сидеть в темном карцере было, конечно, тяжело. Силы мои таяли, хотя товарищи делали все, чтобы помочь мне. Их забота поддерживала меня.

Спустя неделю снова повели к начальству.

— У тебя было время подумать, и ты скажешь всё, что знаешь, — тогда тебя немедленно освободят. Иначе— сдохнешь в подвале!

Я не промолвил ни слова и опять очутился в этом страшном карцере… Чтобы сохранить здоровье, я занимался гимнастикой, массировал тело.

Прошло пятнадцать дней, меня еще раз вызвали. Адъютант, взглянув на мою согнутую фигуру, велел выпустить из подвала.

Чем было вызвано решение офицера, мне неизвестно. Вероятнее всего, причиной было ожидание нескольких комиссий по делам бельгийцев и русских.

Как только распахнулась дверь и я, поддерживаемый часовым, вошел во двор, заключенные окружили меня. Из окон приветливо махали руками.

Летом 1917 года мы с нетерпением ждали прибытия комиссии, которая вызволит нас из лагеря.

Французские буржуазные газеты превозносили до небес временное правительство в России и не жалели сладких слов о воинах «возрожденной русской армии».

А мы, русские люди, сидевшие в лагере, переживали особенно тяжелые дни. «Так вот во что вылилась наша долгожданная революция! — говорили мы. — Временное правительство защищает интересы своих и иностранных капиталистов!..»

Буржуазные газеты возвещали, что вернувшиеся в Россию старые политические эмигранты — эсеры и меньшевики — призывают продолжать войну до победного конца.

— Предатели! — с гневом говорил Городецкий. — Старые кабинетные социалисты! Куда они ведут измученный, несчастный народ?!

А война распространялась все шире. Уже несколько лет фабрики и заводы Соединенных Штатов выпускали вооружение для воюющих стран, а золото и другие ценности текли оттуда в кладовые американских банков. В Европе начинался голод. Во французских портах высаживались американские воинские части.

О нас, видимо, совсем забыли; всякие слухи о комиссиях прекратились.

Голод давал себя знать — в лагере резко увеличилась смертность. Администрация, доведя наш паек до минимума, решила использовать заключенных за самую ничтожную плату на работах для нужд армии. Все деда-лось исключительно для военных нужд; работы были сапожные, портняжные, ремонт военных бидонов, патронташей…

В лагере начались бурные споры: работать нам на войну или нет? Голод заставил многих согласиться; я был среди тех, кто отказался. Чтобы не умереть с голода, я стирал белье эльзасцам, получавшим посылки и деньги.

Иногда в лагере устраивались очень грубые игры, их затевали уголовники — апаши. Держались они развязно, почти все отлично боксировали.

Из Парижа привезли еще одного русского — Михайлова, он свободно говорил по-французски. Михайлов всегда старался уединиться, казался очень нервным. Его поместили в камеру, где находились апаши, и на него посыпались их насмешки. Как-то в солнечный осенний день, когда двор был полон заключенными, Михайлов забрался в уголок; своими тонкими, длинными пальцами он сжимал подбородок. Компания апашей начала его высмеивать. Один из них, силач Леон, глупо засмеялся: «А он давно уже не был у парикмахера!» Апаш выхватил спичку, поджег Михайлову бороду и тут же потушил. Михайлов съежился и странно вскрикнул. Леон снова зажег спичку и хотел повторить «опыт». Я схватил булыжник и подбежал к негодяю: «Оставь его в покое или я тебя уничтожу!». Леон побледнел и быстро ушел.

После этого эпизода заключенные устроили суд над Леоном. Ему единогласно вынесли порицание, указав, что никакие грубые шутки не допустимы по отношению к заключенным, не запятнавшим себя предательством.

Солнечная осень сменилась дождливыми, серыми днями с холодным ветром, пронизывающим до костей. Мы, русские, все чаще собирались, вели долгие беседы о событиях, старались уловить крупицы правды о нашей родине в сумбурных сообщениях буржуазных газет. Они продолжали восхвалять февральскую революцию, прославляли министров-капиталистов и заклинали русских солдат сражаться «до полной победы». В газете «Матэн» появлялись статейки, в которых большевикам приписывались самые дикие действия и намерения; лучших людей российского рабочего класса представляли темной, невежественной, разбушевавшейся чернью, обливали потоками гнусной клеветы.

Никогда еще не переживали мы так тяжко свою неволю, как в это время, но не муки голода и холода томили нас, а чувство оторванности от великой борьбы, развернувшейся в нашей стране.

Внезапно нам запретили получать газеты; видимо, произошло что-то грандиозное, весьма неблагоприятное для буржуазного мира. Мы старались раздобыть газету «Юманите» через работавшего на кухне Фреди, который ходил с охраной за провизией. Связаться с ним поручили нашему Луи.

Фреди удалось пронести в лагерь «Юманите», и Луи начал негромко, но внятно читать, что петроградские рабочие выступили против господствующих классов, а армия присоединилась к восставшим. Временное правительство низложено. Вся власть находится в руках Советов рабочих, крестьянских и солдатских депутатов. Советская власть предлагает всем воюющим странам немедленно заключить мир без аннексий и контрибуций.

Буйная радость охватила нас, каждому хотелось поделиться своими мыслями и чувствами. Бельгиец Этьен обратился к нам:

— Товарищи! Русские рабочие, крестьяне, солдаты заявляют всему капиталистическому миру, что они не желают больше таскать из огня каштаны для буржуазии. Сознание пробудилось в солдатских массах. Они не только требуют прекращения мировой бойни, но и перешли к решительным действиям против разбойников, затеявших войну ради своего обогащения… Да здравствует Ленин! Да здравствует революция во всем мире!

Было далеко за полночь, но никто не думал о сне; до утра мы проговорили о величайших событиях…

Положение в лагере ухудшилось, и без того голодный паек снова урезали. «Юманите» нельзя было достать— часовые тщательно обыскивали Фреди, когда он возвращался с провизией. Охрана лагеря увеличилась. Капралы и сержанты грубо обращались с русскими. Солдаты, если вблизи не было начальства, сочувственно улыбались.

Пришла зима, все сидели в помещении; народу набивалось так много, что негде было повернуться.

Запас «святых книг» истощился, однако мы отыскивали топливо — это была общая забота. Некоторые приносили в карманах обрезки кожи, щепки и всякий мусор, пригодный для топки.

Лучше всех жилось эльзасцам; французы уже считали их своими подданными и предоставляли им разные льготы — например, разрешали получать в посылках музыкальные инструменты; так у нас появились мандолина и две скрипки.

Эльзасцы предложили вместе встретить новый, 1918 год. Начальство позволило устроить в столовой вечер, но потребовало, чтобы на нем не было политических речей и пения Интернационала.

На вечере первыми выступили бельгийский и эльзасский хоры. Затем на сцену вышло два десятка русских певцов. Высокий голос затянул:

Из-за острова на стрежень,

На простор речной волны…

Хор дружно подхватил:

Выплывают расписные

Стеньки Разина челны…

Раздались долгие аплодисменты. Когда утихло, хор запел на украинском языке: «Гей, закувала та сива зозуля»…

Один из эльзасцев заиграл на скрипке, но кто-то закричал: «Пусть сыграет Михайлов, попросим его!»

Он не стал отказываться и двинулся к сцене смелой, решительной походкой, такой необычной для него, и улыбался, словно что-то вспоминая… Как только смычок прикоснулся к скрипке, все замерли. Его игра поражала исключительной силой и какой-то странной, нечеловеческой тоской. Заключенные горячо благодарили Михайлова, просили повторить, но он уклонился.

И до этого и впоследствии мне довелось слышать хороших скрипачей, но никто не Оставил столь сильного впечатления, как Михайлов — в лагере Пресинье первого января 1918 года.

Снова потянулись серые, голодные дни. Приближалась весна, а надежды на освобождение не было. В результате длительного заключения люди теряли рассудок, некоторые часами ходили взад и вперед, бормоча что-то несвязное.

В мае приехала комиссия для бельгийцев. Она пробыла целый месяц, но в конечном счете выбрала несколько десятков людей, которых можно было послать па работы под надзором, одев их в арестантские двухцветные костюмы. «Неужели и нас постигнет такая участь?» — волновались люксембуржцы.

Но вот дошла очередь и до русских. Прибывшая комиссия состояла из французов — военных и двух гражданских лиц, среди них был один русский.

Адъютант отрекомендовал меня комиссии, как «загадочную личность», у которой нет документа, подтверждающего русское происхождение.

Это была наглая ложь; еще годом раньше я писал в Харьков матери и друзьям, чтобы мне выслали копию метрического свидетельства, и получил ответ, что копия выслана.

Комиссия решила освободить меня немедленно после… получения этого документа…

Я снова написал в Харьков.

Из русских освободили лишь пять человек.

Лето шло к концу, а мое положение оставалось неизменным. Внезапно меня вызвали к начальству: «Завтра вас отправят в город Шартр». Сердце мое сжалось: опять в неволю, хотя копию метрики они наверняка получили.

Товарищи помогли мне привести себя в порядок, подстригли волосы и бороду. Я надел чистую рубашку, на ногах у меня были башмаки, сшитые одним заключенным; завязал в узелок две рубашки, полученные от эльзасцев за стирку белья.

— Ну, Жезу Кри, теперь ты выглядишь женихом! — шутили заключенные.

Я горячо простился с Городецким, Аршаком и другими товарищами.

— Если попадешь к своим, не забудь про нас, расскажи, как мы здесь страдаем, — говорили они. — А мы едва ли выберемся отсюда живыми.

Пришел капрал:

— Не задерживайтесь, идите!

Заключенные размахивали руками и кричали в раскрытые окна: «Счастливого пути!»

За воротами лагеря открылся новый мир. Меня радовало все: и широкая дорога, и аллеи деревьев, и зеленые листочки… Сопровождающий жандарм ехал со мной в поезде до Шартра и был нем как рыба. К вечеру мы прибыли на место, ночь я провел в полицейском управлении. Утром в префектуре мне сказали, что я свободен, но должен работать у «патрона», хозяина, и не имею права удаляться дальше чем за тридцать километров от Шартра, а если я нарушу это обязательство, то буду водворен обратно в лагерь.

Патрон, которому принадлежала вся торговля углем в Шартре, привел меня к небольшому домику, где жила семья бельгийца-беженца, также работавшего у него. Женщины подняли крик, протестуя против моего вселения, но хозяин, не слушая их, показал маленькую полутемную кладовочку, где мне предстояло жить.

Я оказался на положении крепостного и за свой тяжелый труд получал плату, которой хватало лишь на самый дешевый обед; но после лагеря даже это приносило отраду.

Вместе со своим соседом-бельгийцем я ранним утром отправлялся на станцию, там мы весь день выгружали уголь из вагонов на подводы, перевозили к складу, где расфасовывали в мешки по десять-двадцать килограммов, а затем доставляли их заказчикам.

В то время Франция испытывала топливный голод, нас всюду приветливо встречали, давали несколько су или угощали стаканчиком вина.

Была осень. Возле поездов с углем на станции часто стояли открытые вагоны, наполненные яблоками. Взяв десяток или полтора, мы ели их во время коротких перерывов в работе. Мне они казались изумительными — ведь три года я не видел никаких фруктов.

Мой сосед-бельгиец был старый шахтер; он и его большая семья — жена, трое детей, престарелая мать и сестра — жила очень тяжело. Он не мог понять, почему его заставляют работать- за такую ничтожную плату.

Однажды, взбираясь в вагон, бельгиец поскользнулся, упал и сильно ударился головой. Из раны потекла кровь. Я разорвал рубаху, перевязал ему голову, принес воды и на подводе отправил домой.

После этого случая я стал другом его семьи. По утрам обычно слышался стук в мою дверь: «Сосед, идите, кофе уже готов!..»

Зайдя однажды к ним, я заметил, что бельгиец тихо сказал что-то жене. Она вынула из сундучка мягкий, белый шерстяной свитер и протянула его мне. Было и отрадно и досадно. Я начал отказываться, но сосед просил:

— Возьми, русский!.. Она мастерица, еще свяжет.

— Если вы будете настаивать, чтобы я взял свитер, мне придется сбежать отсюда…

Первое время я был обязан еженедельно являться в префектуру. Потом на меня перестали обращать внимание; видимо, решили, что я доволен своей судьбой. А я все время жил одной мечтой — как бы скорее попасть на родину.

В воскресенье, когда я проходил по вокзалу, кто-то положил руку мне на плечо. Я обернулся и узнал Городецкого, хотя внешне он очень изменился.

Городецкий рассказал, что в лагере был бунт и его сильно избила охрана. После этого он решил либо добыть свободу, либо умереть.

— Бежал я через столовую, — рассказывал мой товарищ. — Охрану снова увеличили, но я выбрал темную дождливую ночь. В саду чуть не столкнулся с часовыми.

Когда они разошлись, я залез на стену, а оттуда прыгнул в канаву, наполненную вонючей водой. Вероятно, в лагере не сразу обнаружили мое исчезновение… Теперь бы добраться до Парижа, а там я найду друзей.

Мы распрощались, он спешил на поезд, шедший в Париж.

Как-то на станции из прибывшего поезда начали выходить американские солдаты. Один из них громко спросил: «Ванька, а где мой чемодан?» Я повел с ними разговор на родном языке. Это были дети выходцев из России, родились они в Америке и по-русски говорили с большим акцентом.

Возле Шартрского собора я встретил группу русских солдат. У этих рослых людей был удрученный вид, обмундирование их износилось. Они возвращались с работы, неся в руках котелки. Я заговорил с земляками, они пригласили меня к себе:

— Судя по всему, вы рабочий человек. Приятно будет побеседовать с вами.

Я коротко рассказал о пережитом во Франции. Они слушали, едва сдерживая негодование.

Мы стали часто встречаться на окраине города, в дешевой столовой, но были осторожны, зная, что за нами могут следить. Большинство моих новых знакомых были не рядовыми солдатами, а фельдфебелями и унтер-офицерами, получившими знаки отличия за храбрость, проявленную на русско-германском и русско-австрийском фронтах. Они поведали мне о судьбе русских бригад, посланных во Францию.

Царское правительство, желая продемонстрировать «чувства сердечной дружбы», сформировало эти бригады из боевых, сильных и молодых русских воинов. В 1916 году их морем отправили во Францию. На берегу оркестры исполнили «Марсельезу» и царский гимн, а затем русских отправили в лагерь и окружили многочисленной охраной из колониальных войск. Когда простые французские граждане приближались к проволочным заграждениям, чтобы выразить свои симпатии русским союзникам, передать цветы или сигареты, часовые разгоняли их, орудуя прикладами, — так им приказало начальство. Русские солдаты фактически оказались на положении военнопленных.

Командующий русскими экспедиционными войсками но Франции генерал Лохвицкий и его окружение ввели телесные наказания. За малейшую провинность или просто по капризу офицеров «нижних чинов» подвергали порке. Когда французы узнали об этом, их добрые чувства сменились брезгливой жалостью.

— Время от времени нас под охраной водили за проволоку, в баню, — рассказывали мне земляки. — Мы видели по пути кафе, где за стаканом столового вина сидели французские воины, но солдат колониальных войск, африканцев, среди них не было… Когда нас приводили в деревню, начальство доводило до общего сведения о строжайшем запрещении продавать русским виноградное вино. Французы поражались: ведь у них это легкое столовое вино дают даже ребятам, — значит, русские совсем дикие…

Летом 1916 года в Марселе произошел первый бунт русских солдат — они убили офицера, известного своей разнузданной жестокостью. Начальство сыскало девятерых «зачинщиков» и расстреляло их. Остальных отправили на самые опасные участки фронта.

Когда русские солдаты узнали о свержении самодержавия, офицеры притаились. Агенты временного правительства старались доказать воинам, будто свобода России зависит от победы над кайзеровской Германией, говорили, что русские войска уже прорвали германский фронт и немцы в панике бегут. Медовые речи произносили и официальные представители союзных держав. Многие верили лживым словам и не сомневались, что после скорой победы над врагом их немедленно отправят домой.

Прошло несколько недель. В апреле 1917 года французское командование сделало попытку наступать в районе Реймса. Две русские бригады, участвовавшие в этих боях, захватили форт, от которого зависела участь Реймса, но другие части их не поддержали, и бригады понесли тяжелые потери.

Русские солдаты требовали возвращения на родину, но их перевели в лагерь Ля Куртин, угрожая отправить в Африку, чтобы помогать укреплению колонизаторского режима. Затем им предложили сдать оружие, но они ответили: «С оружием приехали, с ним и вернемся домой!» Командование прекратило подвоз продовольствия, начался голод. Буржуазные газеты распространяли слухи: русские требуют Советов и призывают к этому солдат-сенегальцев. А в действительности сенегальцы требовали предоставления им таких же отпусков, какими пользовались солдаты-французы.

Волна забастовок, поднявшаяся в Париже, всколыхнула армию. Солдаты-отпускники вместе с бастующими парижанами призывали: «Долой войну!» Начались смертные казни.

К лагерю Ля Куртин подтянули артиллерию. Русские бригады были обезоружены. От них потребовали: идти на фронт или работать под конвоем. Лишь небольшая группа записалась в иностранный легион. Некоторые согласились работать под охраной. Остальные заявили: «Мы согласны на любую работу, но как свободные люди, а не как рабы». Многих отправили в дисциплинарный батальон — в Африку.

В Шартре русские воины работали уже год, и лишь в последнее время им разрешили выходить в город без конвоя. Они познакомили меня с русскими солдатами, которые записались в иностранный легион и попали в Тунис. После перенесенного в Африке их отвезли в Шартрский госпиталь. Теперь, когда они выздоровели, их собирались отправить на фронт.

Тоска по России, по родине, росла. Почти три месяца работал я в Шартре, откладывая по грошу в надежде выбраться из Франции. Сперва я думал, что самое верное— бежать в Швейцарию, но эта граница усиленно охранялась, не было никакой возможности перейти ее. У меня созрел план: через Италию проникнуть на Балканы и в Турцию, а оттуда — и в Россию. Я рассказал об этом землякам, и эти бедняки собрали для меня несколько трудовых франков.

Часто ходил я на вокзал и следил за движением поездов. Решил выехать в субботу, чтобы мое отсутствие не было замечено до понедельника.

Загрузка...