В ТОТ мрачный вечер, когда приехавший в Петербург Репин впервые увидел здание Академии, в ее верхних конкурентских мастерских назревал вышеописанный бунт 6 ноября.
О самом бунте он узнал довольно скоро, но смысл его стал ему ясен только позднее. Из его рассказов о жизни артели видно, что он говорит не с чужих слов, не пересказывает события понаслышке, а сообщает лишь то, чему свидетелем был сам. Эти рассказы обнаруживают тесную связь Репина с молодыми членами артели, из которых иные были только на 2–4 года старше его. Но установление постоянной связи относится уже к концу зимы.
Сосчитав в кармане деньги. Репин понял, что ему их не надолго хватит, если он останется в гостинице, платя так дорого за номер и обеды. Посоветовавшись со служителем, который оказался добрым малым, он решил итти искать комнату, сдающуюся в квартире, где-нибудь подальше и повыше, где они дешевле. Вместо обедов он будет покупать черный хлеб и пить чай в прикуску. В то же утро он переехал из «Оленя» в комнату, снятую им на четвертом этаже дома по Малому проспекту, в квартире А. Д. Петрова, архитектора-художника. Хозяин оказался, очень радушным человеком, принявшим в своем юном жильце большое участие и не раз выручавшим его дельным! советами.
Стремясь поступить в Академию художеств, Репин ежедневно ходил туда, расспрашивая, что для этого требуется. Не решаясь зайти в квартиру инспектора, который рисовался в его представлении в виде страшной и грозной фигуры, он решился позвонить в дверь, на которой была прибита дощечка с надписью: «Ф. Ф. Львов. Конференц-секретарь». «Секретарь будет попроще и покладистее», думал Репин. Вельможа Львов, нечаянно принявший вошедшего юношу, сразу охладил его пыл, сказав, что о поступлении в Академию ему и думать нечего, пока он основательно не подготовится в рисовании.
«В Академии художеств вас забьют, — прибавил Львов. — Вы не знаете, какие силачи тут сидят. Будете вы пропадать на сотых номерах!»
В отчаянии Репин пошел к Петрову, который успел убедиться уже с одаренности жильца: он необыкновенно похоже и живо нарисовал их старушку родственницу, помогавшую им по хозяйству. Петров посоветовал немедленно поступить в единственную тогда в Петербурге рисовальную школу, носившую название «Школы на бирже», т. к. она помещалась в здании биржи, у Дворцового моста. Репин внес три рубля и поступил в класс орнаментов и масок, где его преподавателями были Верм и Жуковский.
Там рисовал в то время и племянник Петрова, сын академика архитектуры Алексея Ивановича Шевцова, в семью которого он вскоре ввел Репина. Последний познакомился здесь с дочерью Шевцова, Верой, которая через 9 лет стала его женою.
Один из учеников школы, малый бывалый и понаторелый, узнав о, неудаче Репина с поступлением в Академию, надоумил его обратиться к кому-нибудь из генералов-меценатов, охотно покровительствующих молодежи. Он назвал даже фамилию одного из них — Прянишникова, владельца большой картинной галлереи, не раз уже вносившего плату за учеников и помогавшего им. Репин вспомнил, что он слыхал уже эту фамилию в Чугуеве от петербургской старушки Татьяны Федотовны, приятельницы его матери, прожившей у них в доме целую зиму и служившей у этого важного генерала Прянишникова.
Репин списался с матерью и вскоре получил уже от Татьяны Федотовны письмо с приглашением зайти к ней в Троицкий переулок в квартиру Ф. И. Прянишникова, оказавшегося начальником Главного управления почт и телеграфов. Она устроила ему в назначенный день свидание, генерал допустил Репина «до-ручки» и внес за него 25 рублей годовой платы в Академию. Оставалось только выдержать экзамены, которые Репин и сдал в январе 1864 г., когда и поступил в Академию{38}. О своих преподавателях по рисовальной школе — Верме и Жуковском — он впоследствии почти не вспоминал.
Если принять во внимание ту необычайную трогательность и нежность, с которой Репин перебирает все, даже незначительные встречи с людьми в дни своей юности, это умалчивание говорит о том, что обоим преподавателям он едва ли считал себя чем-нибудь обязанным, как и третьему, Гоху, учителю класса гипсовых голов.
Зато вскоре он знакомится с Крамским. Вот как он рассказывает o встрече с последним.
«К концу зимы меня перевели в класс гипсовых голов, и здесь я узнал, что по воскресеньям в этом классе преподает учитель Крамской.
«Не тот ли самый? — думал я, и ждал воскресенья.
«Ученики головного класса часто и много говорили о Крамском, повторяли, что он кому говорил, и ждали его с нетерпением.
«Вот и воскресенье, 12 часов дня. В классе оживленное волнение, Крамского еще нет. Мы рисуем с головы Милона Кротонского. Голова поставлена на один класс. В классе шумно… Вдруг сделалась полнейшая тишина, умолк даже оратор Ланганц. И я увидел худощавого человека в черном сюртуке, входившего твердой походкой в класс. Я подумал, что это кто-нибудь другой: Крамского я представлял себе иначе. Вместо прекрасного бледного профиля у этого было худое скуластое лицо и черные гладкие волосы вместо каштановых кудрей до плеч, а такая трепаная жидкая бородка бывает только у студентов и учителей.
— Это кто? — шепчу я товарищу.
— Крамской. Разве не знаете? — удивляется он.
«Так вот он какой! Сейчас посмотрел на меня; кажется заметил. Какие глаза! Не спрячешься, даром что маленькие и сидят глубоко во впалых орбитах; серые, светятся. Вот он остановился перед работой одного ученика. Какое серьезное лицо! Но голос приятный, задушевный, говорит с волнением… Ну, и слушают же его! Даже работу побросали, стоят около, разинув рты: видно, что стараются запомнить каждое слово… Вот так учитель! Это не чета Верму да Жуковскому…
«Вот он за моей спиной; я остановился от волнения.
«— А, как хорошо! Прекрасно! Вы в первый раз здесь?»
Репин попробовал было напомнить Крамскому об тех общих знакомых в Сиротине, но заметил, что они его нисколько не занимали. Крамскому Репин, видимо, сразу понравился; по крайней мере, он дал ему тут же свой адрес, пригласив побывать у него, к великой зависти товарищей по классу.
Репин не преминул воспользоваться этим приглашением, и уже через несколько дней вечером позвонил у его квартиры, на 6-й линии Васильевского острова. Крамского не оказалось дома, но Репину сказали, что через час он. вероятно, будет. Побродив по бульвару 7-й линии, в надежде встретить его идущего домой, он часов в 10 еще раз позвонил.
Еше не вернулся.
«Через полчаса позвонил еще, — продолжает Репин, — решившись уйти наконец домой, если его и теперь нет.
— Дома.
— А! знаю, знаю, вы приходили уже два раза, — прозвучал его надтреснувший, усталый голос на мое бормотанье.
— Это доказывает, что у вас есть характер добиться своего.
«Я заметил, что лицо его было устало и бледно, утомленные глаза вкружились. Мне стало Неловко и совестно; я почувствовал, что утруждаю усталого человека. И главное, я не знал, с чего начать. Прямого предлога к посещению в столь поздний час у меня не было. Сконфуженный вдруг здравым размышлением, я стал просить позволения притти в другой раз.
— Нет, что же вы так, даром хлопотали! Уж мы напьемся чаю вместе; раздевайтесь.
«Это было сказано так радушно, просто, как давно знакомому равному человеку. Я вдруг успокоился, вошел в небольшую комнатку и начал смотреть по стенам».
Репин увидал голову Христа, очень его поразившую выражением кротости и скорби, а также манерой исполнения. Тут же стоял станок с той же головой, вылепленной из серой глины. Крамской сказал Репину, что он взялся за скульптуру, чтобы добиться легче рельефа и светотени.
Крамской долго и увлекательно говорил на тему об «искушении Христа в пустыне», которую он раскрыл своему юному гостю с совершенно новой, неслыханной стороны.
«Искушение сидело в нем самом, — говорил Крамской, возвышая голос: — все, что ты видишь там, вдали, все эти великолепные города, говорил ему голос человеческих страстей все можешь ты завоевать, покорить, и все это будет твое и станет трепетать при твоем имени…
«Крамской странно взглянул на меня.
— Это искушение жизни, — продолжал он, — очень часто повторяется то в большей, то в меньшей мере, и с обыкновенными людьми, на самых разнообразных поприщах. Почти каждому из нас приходится разрешать роковой вопрос, служить богу или мамоне?».
«Утомлению его давно не было помину; голос его звучал как серебро, и мысли — новые, яркие, казалось, так и вспыхивали в его мозгу и красноречиво звучали. Я был глубоко потрясен. И внутренне давал уже себе обещание начать совсем новую жизнь.
«Далеко за полночь. Он удивился, взглянув на часы, позднему времени.
— А мне завтра надобно рано вставать. Прибавил он».
Репин ушел, но всю ночь не миг заснуть. Целую неделю был он под впечатлением этого вечера, совсем его перевернувшего.
Успокоившись немного, он начал компановать «Искушение Христа» под впечатлением рассказа Крамского.
Репин изобразил Христа на вершине скалы, перед необозримей далью, с морями и городами, в тот момент, когда он отвернулся с трагическим выражением от искушающего вида и зажмурил глаза. Одной рукой он судорожно сжимал свой лоб, другой отстранял от себя неотвязную мысль о земной славе и власти. Одет он был в короткий хитон, а босые ноги были в царапинах.
С этого времени Репин часто стал ходить к Крамскому и боялся только, как бы ему не надоесть; он бывал всегда так разнообразен и интересен в своих разговорах, что Репин часто уходил от него «с головой, трещавшей от самых разнообразных вопросов».
По вечерам Крамской обыкновенно что-нибудь рисовал черным соусом; большей частью это были заказные портреты с фотографий{39}.
От этой ранней петербургской поры Репина в собрании «Русского музея» сохранилось несколько рисунков — один 1863 г., из класса масок и орнамента, и три из гипсовых голов — Александра Севера (1864), Артемиды (1865) и Германика (1868). Последние обнаруживают большое чувство формы и уменье передавать гипс.
К этому. же времени относится автопортрет, датированный 2 декабря 1863 г. и воспроизведенный при воспоминаниях Репина в «Ниве»{40}.
Толково вылепленный, он повидимому был очень схож.
В конце января 1864 г. Репин поступает вольнослушателем в Академию. Потому ли, что о бунте 13-ти было запрещено писать, и Россия о нем почти не знала, но это событие не изменило традиционной физиономии Академии.
Крамской считал, что история Академии к 1877 г. представляла три, резко определенных периода: «Первый, самый продолжительный и по-своему благотворный, тянулся от основания Академии до уничтожения казеннокоштных воспитанников в 1832 г. Поступали тогда в Академию просто мальчики 10–12 лет, которых учили сначала больше наукам потом больше искусству. Окончание курса тогда было вообще ранее 24–25 лет. Этот период к своему концу дал результаты подражательного искусства настолько яркие и высокоталантливые, что многими тогда, если не всеми, они были приняты за настоящее самостоятельное и национальное искусство. (Из этого заблуждения вывела нас только первая всемирная выставка в Лондоне). Второй период, — от уничтожения казеннокоштных воспитанников до 1859 г. В промежуток этого времени от вновь вступающих уже не требовались никакие экзамены научные, и возраст для вступления принят был самый ранний: 16–18 лет. Лекций не читалось никаких, кроме вспомогательных наук. Этот период обозначается первыми попытками в самостоятельном и национальном творчестве… Третий период с 1859 г. по 1877 г. В 1859 г. самый устав Академии потерпел существенные перемены в некоторых параграфах. Является чрезвычайное попечение, чтобы Россия имела художников образованных, и потому снова вводятся лекции и вступительный приемный экзамен из наук»{41}.
Благое намерение поднять образовательный уровень русского художника, столь естественное в эпоху «общественного пробуждения», привело к тому, что воспитанники были перегружены научными кур сами. Каждое утро с 8½ до 11½ часов они должны были слушать обязательные лекции, по которым затем приходилось сдавать полугодовые репетиции и годичные экзамены. Научный курс был растянут на 6 лет, что являлось неизбежным ибо иначе не хватало бы времени для занятий чисто художественных. В натурных классах живописью занимались с 11 до 2 часов пополудни, а в рисовальных — от 5 до 7 вечера ежедневно. Кроме того, ученик к ежемесячным экзаменам обязан был непременно сделать рисунок в манекенном классе, да представить эскиз сочинения на заданную тему.
Такая перегруженность дневных и вечерних занятий была под силу только ученикам, имевшим помощь со стороны, беднякам же, как Репин, вынужденным целыми днями бегать в поисках заработка, приходилось не мало занятий пропускать. Об этом свидетельствует множество замечаний и выговоров, а также оправдательных писем учеников, сохранившихся в архиве Академии. Вот что пишет сам Репин 17 марта 1865 г. в прошении о пособии, по поводу тяжелых условий своей тогдашней жизни.
«Больших трудов мне стоило поступить в Академию, не имея в Петербурге знакомых, и в особенности когда за дорогу небольшой денежный запас мой почти истощился; но пробыв 2 месяца в рисовальной школе, я, наконец, достиг желаемого в конце января 1864 г. и ревностно начал посещать классы, лекции и лепить с антиков в скульптурном классе, хотя один бог ведает, как я существовал в это время. Долго я искал работы по мастерским иконописцев и фотографов, но тщетно. Благодаря рекомендации товарища я писал портреты за весьма малую плату. Успехи мои в классах шли быстро; получая хорошие номера за рисунки, в декабре я переведен уже в натурный класс, но по скудности средств не могу посещать этюдного класса, хотя уже исправно пишу масляными красками, и даже не имею свободного времени компановать эскизы, занимаясь мелочами для своего существования. Долго я не решался просить Академию о пособии, наконец, бедственные обстоятельства вынудили меня, и я покорнейше прошу совет Академии художеств принять участие в моем скудном положении и хотя чем-нибудь обеспечить меня на продолжение курса, обещая со своей стороны серьезные занятия искусством и наукой, которые я не перестаю продолжать. Во всяком случае я не оставлю Академии и изо всех сил буду стараться, чтобы посещать хотя бы вечерние классы, но я не ручаюсь, долго ли еще можно терпеть лишения, которые заметно ослабляют мое здоровье»{42}. Таких прошений Репин подал несколько, и о пособии и о стипендии.
А лишения были действительно жестокие, до того, что однажды ему пришло даже в голову предложить себя в натурщики Академии; 15 рублей в месяц, казенная квартира в подвалах Академии, да еще сторонний приработок — все это было очень соблазнительно, а главное избавляло от постоянного недоедания. Но товарищи, и особенно решительно Антокольский, отговорили его от этого шага.
Неожиданную помощь он нашел в лице конференц-секретаря П. Ф. Исеева, часто заходившего в Кушелевскую галлерею Академии, видевшего, как Репин копировал «Словенца» Галле и очень одобрявшего копию. Ободренный похвалой, Репин решился обратиться к нему с просьбой о пособии.
— А разве вы нуждаетесь? — тихо спросил он. — А эту копию вы делаете по заказу? — Нет, — отвечал я.
— В таком случае я ее у вас покупаю; она, кажется, уже совсем готова. Как кончите, пришлите мне ее со служителем и придите получить плату, надеюсь, она не разорит меня, она мне очень нравится. Этого «Словенца» многие копируют, но ваша копия лучшая из тех, что я видел здесь{43}.
Лишения, однако, не подкашивали энергии Репина, и, как видно из дел Академии, он все время упорно рисует, получая хорошие номера и все положенные награды за классные работы.
Предсказание Львова не сбылось. На первом же экзамене стояла голова Юпитера, за которую Репин получил четвертый номер; в следующем месяце за голову Александра Севера он получает третий номер, а за Люция Вера его переводят в фигурный класс. «Стояла фигура Германика, — вспоминает Репин, — и это было уже совсем невероятным. Впервые вся фигура, я страшно боялся, робел, все скромно вырисовывал, фона совсем не тушевал. Тушовка деталей была у меня весьма бледной, рисунок казался одним контуром; я думал уже: оправдается угроза Львова — забьют на сотых». Но каково же было мое торжество, — товарищи еще издали поздравили меня: я получил за Германика первый номер. И в эскизах — тогда темы задавали — я также шел хорошо, а за плачущего Иеремию на развалинах Иерусалима я также имел номер первый»{44}.
7 сентября 1864 г. Репина переводят по новому уставу из вольнослушателей в ученики, а 23 декабря он переводится в натурный класс. Очень красочно рассказывает он о составе тогдашних учеников и обстановке натурного класса. По своему составу Академия представляла в то время необычайное разнообразие положений, состояний и воспитания.
«В нее издавна, как на Запорожье, стекались ищущие свободы, стремились изо всех краев любящие искусство. Испытание было так же несложно, как крестное знамение для приема в среду казачества беглому холопу Украины. От будущего художника требовалось нарисовать с гипсовой головы антика. И это уменье сразу давало право сидеть рядом с людьми высокого ранга, а впоследствии — верную надежду всякой, даже темной личности выйти в люди.
«У нас еще не так давно сословность играла важную роль в отношениях людей. И выслуга до избавления от телесного наказания продолжалась 12 лет — для унтер-офицеров (самых застуженных солдат). Получался первый чин, и тогда ты заменялось вы, и протягивалась благородная рука для приветствия. И во всем гражданском быту был тот же строгий кастовый порядок.
«Академия художеств в этом смысле пользовалась исключительны ми преимуществами. Здесь даже протекция не смела подымать голову. Парил талант, кто бы он ни был: личный труд и способности открыто брали свое…
«Самые маститые ученики Академии состояли в ней по старому уставу. Это значило, что они, платя 9 руб. в год, могли оставаться в ней до глубокой старости, не неся никакой научной повинности. Некоторые прорабатывали уже по 12 лет и дошли только до гипсово-фигурного класса.
«Истые завсегдатаи — большею частью народ бородатый, длинноволосый, с проседью и смелой русской речью…
«Нас, поступивших по новому уставу 1859 г., обязанных посещать лекции по наукам и потому приходивших с тетрадками для записывания лекций, называли гимназистами и весело презирали; счеты за номера по рисованию были только со своими, а эти «кантонисты» все равно, рисовать не научатся, за двумя зайцами бегают, науки изучают — химики — смехи»!
«В рисовальных классах номерованных мест нехватало, ученики сидели даже на поленьях, кое-как положенных у самого пьедестала натурщика… У двери рисовального класса еще за час до открытия стояла толпа безместных, приросших плечом к самой двери, а. следующие — к плечам товарищей, с поленьями подмышками, и терпеливо дожидались.
«Без 5 минут 5 часов дверь отворялась, и передняя толпа врывалась в класс целым ураганом; с шумным грохотом неслась она в атаку через препятствия всех скамей амфитеатра, вниз к круглому пьедесталу под натурщика и закрепляла за собой места поленьями.
«Усевшись на такой жесткой и низкой мебели, счастливцы дожидались появления натурщика на пьедестале. Натурщиц Тогда в заводе не было. Эти низкие места назывались «в плафоне» и пользовались у рисовальщиков особой симпатией. Рисунки отсюда выходили сильными и пластичными с ясностью деталей…
«На скамьях амфитеатра, полукругом, перед натурщиком сидело более полутораста человек в одном натурном классе.
«Тишина была такая, что скрип 150 карандашей казался концертом кузнечиков, сверчков или оркестром малайских музыкантов… Рядом, плечом к плечу с лохматой бородой юнца в косоворотке сидел седенький генерал в погонах; дальше бородач во фраке (красавец-художник, с эспаньолкой), готом студент университета, высокий морской офицер, с окладистой бородой; повыше — целая партия светловолосых вятичей»{45}.
В Русском музее хранится второй рисунок Репина, сделанный им по поступлении в натурный класс — стоящая фигура, с замахивающимся топором, очень хорошо вылепленная и обнаруживающая огромные успехи, достигнутые им всего за год пребывания в Петербурге.
Все свои рисунки после академических экзаменов Репин обычно приносил Крамскому, дорожа его мнением и замечаниями.
«Меткостью своих замечаний он меня всегда поражал, — говорит Репин. — Особенно удивляло меня как это, не сравнивая с оригиналом, он указывал мне совершенно верно малейшие пропуски и недостатки. Именно этот полутон был сильнее, это я уже заметил на экзамене, и глазные орбиты снизу и нижняя плоскость носа, с плафона, действительно шире. А вот ведь академические профессора-то, наши старички, ведь сколько раз подходили, подолгу смотрели, даже карандашом что-то проводили по моим контурам, а этих ошибок не заметили; а ведь как это важно; совсем другой строй головы получается. Мало по малу я потерял к ним доверие и интересовался только замечаниями Крамского и слушал только его.
— Ну, а что вы делаете дома, сами, свободно? — спросил он меня однажды.
— Я написал головку старушки и маленькой девочки, — отвечал я робко.
— Принесите их, покажите, это меня интересует, признаюсь, даже более, чем ваши академические работы».
Репин вскоре занес их ему.
— А! ну, что принесли? сказал приветливо и весело Иван Николаевич, увидав меня, вошедшего с небольшой папкой подмышкой…
«Я вынул головку старушки, написанную на маленьком картончике.
— Как? Это вы сами? — сказал он серьезно. — Да это превосходно! Это лучше всех ваших академических работ…
— Отчего же, скажите, Иван Николаевич, вы находите, что это лучше моих академических рисунков? — обратился я к Крамскому.
— Оттого, что это более тонко обработано, тут больше любви к делу; вы старались от души передать, что видели, увлекались бессознательно многими тонкостями натуры и вышло удивительно верно и интересно. Делали, как видели, и вышло оригинально.
Тут нет ни сочных планчиков, ни академической условнойпрокладки, избитых колеров; а как верно уходит эта световая щека, сколько тела чувствуется на виске, на лбу, в мелких складках!
«Хотя я был очень поднят и польщен такой похвалой Крамского, но я не совсем понимал те достоинства, о которых он так горячо говорил; я их совсем не ценил и не обращал на них внимания. Напротив, меня тогда сводили с ума некоторые работы даровитых учеников. Их ловкие удары теней, их сильные, красивые блики. Господи, какая прелесть! говорил я про себя с завистью. Как у них все блестит, серебрится, живет! Я так не могу, не вижу этого в натуре. У меня все выходит как-то просто, скучно, хотя, кажется, верно. Ученики говорят: сухо. Я только недавно стал понимать слово «сушь». Пробовал я подражать их манере, — не могу, не выдержу, — все тянет кончать больше; а кончить, — засушишь опять. Должно быть я бездарность, думал я иногда и глубоко страдал»{46}.
Действительно, если сравнивать уцелевшие рисунки Репина с сохранившимися рисунками его академических товарищей, получавших первые номера, то те кажутся более эффектными как будто даже более талантливыми, на самом же деле они лишь академичнее, они только — I иллюстрация на тему: «натура — дура, а художник — молодец». Но I конечно Репин был бесконечно искреннее, честнее, правдивее этих молодцов эффектной светотени. Кто знает, удержался ли бы он на своем «сухом», но единственно для него, Репина, верном и правильном пути, если бы не постоянная поддержка Крамского и его ценные советы, которым он до конца остался верен.
Хваля Репина за правдивость передачи натуры, Крамской тут же нещадно бранил его за всякую академическую дребедень, замечавшуюся им в приносимых эскизах. Узнав, что он работает над темой «Потоп», заданной Академией, он просил занести эскиз после экзамена. И как же ему за него досталось!{47}
«Бессознательна для себя, я был тогда — под сильным впечатлением «Помпеи» Брюллова, — рассказывает Репин. — Мой эскиз выходил явным подражанием этой картине, но я этого не замечал. На первом плане люди, звери и гады громоздились у меня на небольшом остатке земли, в трагиклассических позах. Светлый язык молнии шел через все небо до убитой и корчащейся женщины в середине картины. Старики, дети, женщины группировались и блестели от молнии. Я уже, с тайным волнением, думал, что произвел нечто небывалое. Что-то он скажет теперь? Он меня уже порядочно избаловал похвалами.
«Приношу.
— Как, и это все? — сказал он, понизив голос, и с лица его в миг сошло веселое выражение; он нахмурил брови. — Вот, признаюсь, не ожидал. Да ведь это «Последний день Помпеи»! Странно. Вот как оно… Да-с… Тут я ничего не могу сказать. Нет, это не то. Не так.
«Я тут только впервые, казалось, увидел свой эскиз. Боже мой, какая мерзость! И как это я думал, что это эффектно, сильно?»{48}
Самое забавное, что Крамской напомнил ему, что на ту же тему есть картон Бруни и не плохой. — «У него взято всего три фигуры: старик с детьми, должно быть; они спокойно, молча, сидят на остатке скалы; видно, что голодные, отупелые — ждут своей участи. Совсем ровная, простая, но страшная даль. Вот и все. Это был картон углем, без красок, и производил ужасное впечатление. Оттого, что была душа положена».
Этого только недоставало: у Бруни, столь презираемого, было прекрасно, а у него такая гадость. Было от чего притти в отчаяние!
И временами такое отчаяние действительно приходило. Репин, как и Крамской, уже с юных лет тянулся к просвещению. Он не упускал случая побеседовать на всякие «умные темы» со студентами, от сопоставления с которыми все осязательнее становилось его собственное невежество.
«Я впадал в жалкое настроение, — говорит об этих минутах Репин. — Это настроение особенно усилилось, когда я познакомился с одним молодым студентом университета. Узнав меня несколько, он объявил, что мне необходимо серьезно заняться собственным образованием, без чего я останусь жалким маляром, ничтожным, бесполезным существом. — «Хорошо было бы, если бы вы совсем бросили этот вздор, ваше искусство. Теперь не то время, чтобы заниматься этими пустяками».
Репина так взволновал этот разговор, что он несколько дней ходил, как ушибленный. А студент, как нарочно, подливал масла в огонь, давая ему разные подходящие к случаю книжки, и приводя в пример таких людей, как Шевченко, который ведь тоже сначала «поганым искусством» занимался, пока не взялся за дело.
Репин пошел к Крамскому и рассказал ему о своем намерении года на три-четыре совсем оставить искусство и заняться исключительно научным образованием.
«Он очень серьезно удивился, серьезно обрадовался и сказал очень серьезно: — Если вы это сделаете и выдержите ваше намерение, как следует — великое дело! Знание — страшная сила… Ах, как я жалею о своей юности, вот вы-то еще молоды, а я… вы не можете себе представить, с какой завистью я смотрю на всех студентов и всех ученых. Не воротишь. Поздно!»{49}.
И все же Репин, даже после такой горячей поддержки высоко-ценимого учителя, не только не решился бросить на несколько лет живопись, но, напротив того, отдается ей теперь с еще большим жаром, чем прежде. Художник взял верх над скептиком. Даже больше того: он решается итти к самому Бруни, после того, как он узнал от Крамского, что тот способен писать еще потрясающие вещи.
Случай скоро представился. Был задан эскиз «Товия мажет глаза ослепшему отцу своему». Как особую милость, Репину, в числе немногих учеников, объявили, что он может в такие-то часы побывать у ректора Ф. А. Бруни и выслушать у него указания по поводу эскиза.
Бруни принял Репина ласково, внимательно осмотрел эскиз и сказал, что воображение у него есть, но компанует он некрасиво и слабо. Он посоветовал ему вырезать из бумаги фигурки его эскиза и попробовать передвигать их на бумаге одну к другой — дальше, ближе, выше, ниже, — и когда группировка станет красива, обвести ее карандашом.
«Это был «хороший» практический совет старой школы, но он мне не понравился, — прибавляет Репин. — Я даже смеялся в душе над этой механикой. Какое сравнение с теорией того? — подумал я, вздохнув свободно на улице. — Разве живая сцена в жизни так подтасовывается? Тут всякая случайность красива. Нет, жизнь, жизнь ловить! Воображение развивать, — вот что надо! А это — что-то вырезывать, да передвигать… Воображаю, как он расхохочется»{50}.
Получив на конкурсе 8 мая 1865 г. вторую серебряную медаль за эскиз «Ангел смерти избивает всех новорожденных египтян» и тем самым удостоившись звания свободного художника, освобождавшего его наконец из податного состояния и из числа военных поселян, он принимается за жанровую картину, начатую еще летом предыдущего года. Она написана в течение лета 1865 г. в квартире Шевцовых и изображает комнату сыновей Шевцова. На заднем плане лежит на диване молодой человек. Спереди, перед окном, за столом, на котором видна грифельная доска и тетради, сидит другой юноша, посылающий воздушный поцелуй девушке, виднеющейся в окне противоположного дома. Обе фигуры юношей писаны с молодых Шевцовых.
Картинка эта, вышиной 38 сантиметров и шириной 46, была выставлена Репиным на академической выставке 1865 г. под названием. «Приготовление к экзамену», вместе с женским портретом (Г-жа А. Ф. С.). После долгого пребывания в неизвестности, она наконец попала, незадолго до резолюции, в «Русский музей», где является драгоценным звеном и важным документом в творчестве мастера.
Она вся написана с натуры, очень старательно и любовно. Выдержанная в духе тех милых, шутливых жанровых вещиц, которые стали появляться на академических выставках с 50-х годов и были подписаны никому неизвестными именами Чернышова, Андрея Попова, Цветкова, Мясоедова и др., картинка Репина ясно обнаруживает его симпатии и в известном смысле истоки его искусства.
Но академические занятия идут своим чередом, и он получает одну за другой все полагающиеся малые и большие медали{51}. Внимательное с рассмотрение этих многочисленных отметок и наград приводит к любопытным выводам. Оказывается, слабее всего Репин в рисунке, конечно, с точки зрения академического профессора. Ни за один рисунок с натурщика в 1867 г. он не получил первого номера, а имел только два вторых, один третий, шестой, седьмой и восьмой. Значительно лучше обстояло дело с эскизами, за которые он имел два первых номера, один третий и два четвертых. Но совсем блестяще он шел по живописи, получив за все 4 этюда по первому номеру.
Таким образом уже в 1867 г. Репин выделялся среди всех товарищей прежде всего в качестве живописца, — черта, присущая его искусству и в дальнейшем.
Летом 1868 г. он пишет на премию большую картину — «Диоген разбивает свою чашу, увидев мальчика, пьющего из ручья воду руками».
К конкурсу Репин не успел кончить картины, поэтому она премии не получила, но, поработав над ней после конкурса, он выставил ее. на академической выставке 1868 г. Сам Репин признает, что картина ему «совсем не задалась», и он никак не мог выразить момента разбития чаши; все искал, менял, и за два дня до экзамена всю ее переписал. Размер ее был около 2½ × 4 аршина. Как неудостоенная медали, она вернулась к автору, которого своими размерами так стесняла, что он ее сжег{52}.
Насколько Репину запали слова Крамского о Бруни, видно из того, что он эту картину — впрочем еще в эскизе — носил ему показывать.;
«У вас много жанра, — сказал Бруни недовольно, — это совсем живые, обыкновенные кусты, что на Петровском растут. Камни: тоже — это все лишнее и мешает фигурам. Для картинки жанра это недурно, но для исторической сцены это никуда не годится. Вы сходите в Эрмитаж, выберите там какой-нибудь пейзаж Н. Пуссена и скопируйте из него себе часть, подходящую к вашей картине. В исторической картине и пейзаж должен быть историческим».
«Его красивое лицо, осененное прекрасными седыми волосами, приняло глубокомысленное выражение.
— Художник должен быть поэтом и поэтом классическим, — произнес он, почти декламируя.
«Но в почерневших холстах Пуссена я ничего для себя не нашел: пейзажи те показались мне такими выдуманными, вычурными, невероятными»{53}.