Глава II ПЕРВЫЕ ХУДОЖЕСТВЕННЫЕ ШАГИ (1854–1863)

ВСПОМИНАЯ о своих первых шагах на пути изобразительного | искусства, Репин с особенной любовью останавливается на упор-ной работе над тряпичным конем.

«Я давно уж связываю его из палок, тряпок и дощечек, и он уже стоит на трех ногах. Как прикручу четвертую ногу, так и примусь за голову; шею я уже вывел и загнул: конь будет «загинастый». Маменька шьет шубы осиновским бабам на заячьих мехах и у нас пахнет мехом, а ночью мы укрываемся большими заячьими, сшитыми вместе (их так и покупают) мехами. Я подбираю на полу обрезки меха для моего коня, из них делаю уши и гриву, а на хвост мне обещали принести — как только будут подстригать лошадей у дяди Ильи — настоящих волос лошадиного хвоста.

«Мой конь большой: я могу сесть на него верхом; конечно надо осторожно, чтобы ноги не разъехались, — еще не крепко прикручены. Я так люблю лошадей и все гляжу на них, когда вижу их на улице. Из чего бы это сделать такую лошадку, чтобы она была похожа на живую. Кто-то сказал — из воску. Я выпросил у маменьки кусочек воску (на него наматывались нитки). Как хорошо выходит головка лошади из воска. И уши, и ноздри, и глаза — все можно сделать тонкой палочкой, надо только прятать лошадку, чтобы никто не сломал: воск нежный…

«Но вот беда: ноги лошадок никак не могут долго продержаться, чтобы стоять, — согнутся и ломаются. Паша (соседка) принесла мне кусок дроту (проволоки) и посоветовала на проволоках укрепить ножки. Отлично. Потом я стал выпрашивать себе огарки восковых свечей от образов и у меня уже сделаны две целых лошадки.

«А сестра Устя стала вырезать лошадей и мы налепливали их на стекла окон.

«По праздникам мальчишки и проходящие мимо даже большие люди останавливались у наших окон и подолгу рассматривали. Я наловчился вырезывать уже быстро: начав с копыта задней ноги, я вырезывал всю лошадь; оставлял я бумагу только для гривы и хвоста и после мелко разрезывал и подкруглял ножницами пышные хвосты и гривы у моих загинастых лошадей… К нашим окнам так и шли. Кто ни проходил, мимо, даже через дорогу переходили к нам посмотреть, над чем это соседи так смеются и на окна указывают пальцами А мы-то хохочем, стараемся и все прибавляем новых вырезок.

«И вот нехитрое начало моей художественной деятельности. Она была не только народна, но даже детски простонародна. И Осиновка твердо утаптывала почву перед нашими окнами семечками от подсолнухов».

Насколько впечатления раннего детства могут быть решающими в жизни, можно видеть из следующего рассказа, слышанного мною лично от И. Е. Репина.

Я как-то сказал ему, что он верно и не подозревает, как ему признательны историки искусства и особенно его биографы за то, что он в течение всей своей деятельности, с самых ранних лет, имел похвальную привычку подписывать и датировать свои произведения, даже мимолетные рисунки и наброски. Давно зная, что из двух типов художников — никогда не подписывающих своих вещей, и, наоборот, охотно и с любовью их подписывающих — он принадлежит ко второму, я спросил его, не может ли он объяснить, что его побуждало к такому систематическому и неуклонному подписыванию и датированию.

— Это очень забавно, — ответил он, смеясь. — В дни моего детства в Чугуеве у меня был двоюродный братишка, сирота Тронька, до страсти любивший рисовать и этой страстью и меня заразивший.

«Возможно, что не будь его, я бы и художником не сделался».

«По праздникам его хозяин, мой крестный, Алексей Игнатьевич, портной для военных, у которого он служил в подмастерьях, отпускал его к нам. Он целые дни рисовал, причем каждый рисунок непременно подписывал: «Трофим Чаплыгин, такого то года».

«Этот прием я тотчас же усвоил и с тех пор стал постоянно подписывать все свои рисунки. А потом так и повелось на всю жизнь»{5}.

Особенно сильное впечатление произвели на Репина впервые виденные им акварельные краски, принесенные тем же Тронькой.

«Трофим из плоской коробочки, завернутой в несколько бумажек, достал краски и кисточки. В городе, в их мастерскую приходит многоразных людей; аптекарь принес Трофиму краски и кисточки. В аптеке краски сами делают. Трофим знал названия всем этим краскам: желтая — гумигут, синяя — лазурь, красная — бакан и черная — тушь.

«Трофим и при нас вдруг нарисовал Полкана; чирк-чирк все точками и черточками; потом аккуратно складывал вчетверо свои рисунки Полканов и прятал их в свою шапку на дно. Рисунки его были очень похожи один на другой, и нам показалось, что и Тронька, наш двоюродный — сам Полкан… Красок я еще никогда не видел и с нетерпением ждал, как Трофим будет рисовать красками. Он взял чистую тарелку, вывернул кисточки из бумажки, поставил стакан с водой на стол, и мы взяли устину азбуку, чтобы по ее некрашенным картинкам он мог раскрашивать красками. Первая картинка — арбуз — вдруг на наших глазах превратилась в живую; то, что было обозначено на ней едва черной чертой, Трофим крыл зелеными полосками, и арбуз зарябил нам в глаза живым цветом; мы рты разинули.

«Но вот было чудо, когда срезанную половину второго арбузика Трофим раскрасил красной краской — так живо и сочно, что нам захотелось даже есть арбуз; и когда краска высохла, он тонкой кисточкой сделал по красной мякоти кое-где черные семячки — чудо, чудо!

«Быстро пролетели эти дни праздников с Тронькой. Мы никуда не выходили и ничего не видели, кроме наших раскрашенных картинок, и я даже стал плакать, когда объявили, что Троньке пора домой.

«Чтобы меня утешить, Трофим оставил мне свои краски и с этих пор я так впился в краски, прильнув к столу, что меня едва отрывали для обеда и срамили, что я совсем сделался мокрый, как мышь, от усердия, и одурел со своими красочками за эти дни».

От постоянного сидения с наклоненной головой над рисунками у мальчика, и без того малокровного, стала часто итти кровь носом, и он одно время совсем было захирел, отчего был вынужден вовсе бросить рисование, а когда несколько оправился, стал рисовать неподолгу и с осторожностью.

«Вероятно была уже вторая половина зимы, — вспоминает он далее о своей болезни, — и мне до страсти захотелось нарисовать куст розы: темную зелень листьев и яркие розовые цветы, с бутонами даже. Я начал припоминать, как эти листья прикреплены к дереву, и никак не мог припомнить и стал тосковать, что еще не скоро будет лето, и я, может быть, больше не увижу густой зелени кустарников и роз.

«Пришла однажды Доня Бочарова, двоюродная сестра, подруга Усти. Когда она увидала мои рисунки красками, я уже начал понемногу пробовать рисовать кусты и темную зелень роз и розовые цветы на них. Доне так понравились мои розовые кусты, что она стала просить меня, чтобы я нарисовал для ее сундучка такой же куст: она прилепит его к крышке…

«Заказ Дони Бочаровой потянул и других подруг Усти также украсить свои сундучки моими картинками, и я с наслаждением упивался работой по заказу, — высморкаться некогда было…

«А самым важным в моем искусстве было писание писанок к «великодню». Я и теперь вспоминаю об этом священнодействии с трепе том. Выбирались утиные или куриные яйца, размером побольше. Делалось два прокола в свежем яйце — в остром и тупом конце — и сквозь эти маленькие дырочки терпеливым взбалтыванием» выпускалась дочиста вся внутренность яйца. После этого яйцо долго чистилось пемзой, особенно куриное; утиное, по своей нежности и тонкости, требовало мало чистки, но вычищенное куриное яйцо получало какую-то розовую прозрачность, и краска с тонкой кисточки приятно впитывалась в его сферическую поверхность. На одной стороне рисовалось воскресение Христа; оно обводилось пояском какого-нибудь затейливого орнамента с известными буквами «X. В». На другой стороне можно было рисовать или сцену Преображения, или цветы — все, что подходило к торжеству.

«По окончании этой тончайшей миниатюры, она покрывалась спиртовым белейшим лаком; в дырочки продергивался тонкий шнурок с кисточками и завязывался искусными руками — часто Усти. За такое произведение в магазине Павлова мне платили полтора рубля. С какой осторожностью носил я такой ящик, чтобы как-нибудь не разбить эти нежные писанки, переложенные ватой уже руками маменьки…

«Я отводил душу в рисовании и однажды вечером, когда маменьки не было дома, попросил Доняшу посидеть мне смирно. При сальной тусклой свече лицо ее, рыжее от веснушек, освещалось хорошо; только фитиль постоянно нагорал, и делалось темнее. А свеча становилась ниже и тени менялись. Доняша сначала снимала пальцами нагар, но скоро ее стал разбирать такой сон, что она клевала носом и никак не могла открыть глаз, так они слипались.

«Однако портрет вышел очень похожий, и когда вернулись маменька с Устей, они много смеялись».

Читать и писать Репин научился у матери, вместе с сестрой и братом. Не имея времени, за постоянными хозяйственными хлопотами, уделять должного внимания детям, мать завела у себя небольшую домашнюю школу для ближайших соседских детей, мальчиков и девочек. Кроме своих, здесь обучалось около десятка осиновских ребят. Грамоте, чистописанию и закону божьему обучал пономарь осиновской церкви, получавший за это от Татьяны Степановны комнату и стол. Дьячок В. В. Яровицкий учил арифметике, и Репин его обожал., Скоро ом однако бросил должность дьячка и поступил учиться в Харьковский университет.

В то время в Чугуеве находился корпус топографов украинского военного поселения, имевший большой штат топографов и особую топографическую школу. Благодаря знакомству Репиных с некоторыми из топографов, им вскоре удалось устроить сына в эту школу, где его учителем был вначале В. В. Гейцыг, а затем Ф. А. Бондарев, которого Репин «обожал еще более, чем Яровицкого». Об этом времени он вспоминает, как о самом светлом в своем детстве:

«Итак, это уже после долгих ожиданий и желаний, я попал наконец в самое желанное место обучения, где рисуют акварелью и чертят тушью — корпус топографов; там большие залы были завалены длинными широкими столами, на столах с большими досками были прилеплены географические карты, главным образом частей украинского военного поселения; белые тарелки с натертой на них тушью, стаканы с водой, где купаются кисти от акварельных красок, огромные кисти. А какие краски! Чудо, чудо! (Казна широко и богато. обставляла топографов, все было дорогое, первого сорта, из Лондона). У меня глаза разбегались. А на огромном столе мой взгляд уперся вдруг в две подошвы сапогов со шпорами вверх. Это лежал во весь стол грудью вниз топограф и раскрашивал границы большущей карты. Я не думал, что бумага бывает таких размеров, как эти карты, а там дальше еще и еще. Потом я уже знал фамилии всех топографов. По стенам висели также огромные карты: земного шара из двух полушарий, карта государства Российского, Сибирь и отдельные карты европейских государств. Мне почему-то особенно нравилась карта Германского союза и Италии. Но больше всего мне нравилось, что на многих тарелках лежали большие плитки ньютоновских свежих красок, — казалось, они совсем мягкие и так сами и плывут на кисть.

«А вот идет мой учитель — Финоген Афанасьевич Бондарев. Я видел его только на танцовальном вечере, где маменька упросила его взять меня в ученики.

«Он был в гусарском унтер-офицерском мундирчике. Блондин, с вьющимися волосами у висков, с большими добрыми глазами, он мне нравился больше всех людей на свете. После я узнал, что в корпус топографов, куда я попал, были прикомандированы из разных кавалерийских полков топографские ученики; они. носили формы своих полков. Вот почему и Бондарев был не в форме топографа».

К этому времени отец Репина уже вернулся из солдатчины домой. Занявшись с братом скупкой и продажей лошадей, которых они пригоняли с Дона, он быстро поправил дела и вывел семью из нищеты. Новый дом Репиных считался уже зажиточным.

Топографы и топографские ученики были молодые люди, любившие повеселиться и потанцовать на вечеринках, которые большею частью происходили в поместительном зале Репиных.

И сам Репин и его сестра Устя, бывшая двумя родами старше его, принимали в них также участие и дружили с этой молодежью, но в 1857 г. корпус топографов был упразднен, все разъехались и город сразу опустел.

Стало невыразимо грустно. Но особенно безотрадно стало на душе у Репина, когда в следующем году неожиданно умерла его сестра, с которой он был связан нежной дружбой. Горе и одиночество заставили его еще усиленнее приналечь на рисование и живопись.

К этому времени он был уже до известной степени осведомленным о том, что творилось в области искусства в Петербурге. Одно время он даже выписывал «Северное сияние». Он не мог уже более ни о чем думать, как только о рисовании и живописи, и не мог себе представить, чтобы ему когда-нибудь пришлось заниматься чем-либо иным, кроме как искусством, но он понимал, что. надо учиться и учиться. Ввиду упорства мальчика и его постоянных приставаний, его отдали в обучение в мастерскую живописца И. М. Бунакова, занимавшегося главным образом подрядами на церковную живопись, как все провинциальные, да в сущности и большинство столичных художников того времени.

По словам Репина, Чугуев славился тогда своими живописцами даже за пределами губернии. Шаманов, Треказов, Крайненко и особенно молодой Л. И. Персанов., работавший одно время в Академии художеств, были вполне умелыми мастерами в области церковной живописи. Но больше всех славилась семья Бунаковых, Ивана Павловича, Михаила Павловича и сына последнего Ивана Михайловича. К нему-то в 1858 г., после выезда топографов, и поступил 14-летний Репин. Вот как он в одном из своих позднейших писем описывает И. М. Бунакова.

«Сам он брюнет, немного выше среднего роста, с черными магнетическими глазами; в общем он был очень похож на Л. Толстого, когда тот был лет сорока. За мольбертом сидел он необыкновенно красиво, прямо и стройно; рука его ходила уверенно, бойко по муштабелю и точно трогала не удовлетворявшие его места. Он был необычайно одарен и писал со страстью. В тишине мастерской часто слышались его тихие охи-вздохи, если тонкая колонковая кисть делала киксы от сотрясения треножника мольберта»{6}.

В Харьковской губернии им написано множество образов. Все образа осиновской церкви также его работы. Помимо образов Бунаков писал много портретов, отличавшихся большим сходством. Они были писаны большей частью на картоне. Холст был дорог, выписывать его было хлопотно, а картон всегда имелся под рукой. Эту привычку к картону наследовал у него и Репин, писавший еще долгое время и в Академии на картоне.

Репин говорил мне, что считает себя многим обязанным Бунакову, у которого впервые постиг начатки серьезной художественной грамоты. Он пробыл в его мастерской с небольшим год и в 1859 г. стал уже брать самостоятельные работы в Чугуеве и далеко за его пределами. С этого времени он уже живет исключительно на собственные средства, освободив родителей от всяких забот о нем. Он становятся популярным иконописцем и его выписывают за 100–200 верст на работы в отъезд.

Одновременно с церковной живописью он пишет не мало заказных портретов, за которые получает по 3, а то и по 5 руб. Быть может отыщутся когда-нибудь написанные им в эти годы портреты родных, — братьев матери, Федора Степановича и Дмитрия Степановича Бочаровых, первого в мундире «поселенского» начальника, второго — в белом кирасирском колете, а также тети Груши. В семье самого художника, в Куоккала, сохранился только портрет «батеньки», Ефима Васильевича, датированный 1859 годом.

В августе 1861 г. он работал в Малиновской церкви, в 5 верстах от Чугуева, где написал большую картину во всю стену «Распятие», копию гравюры с картины Штейбена. Всю осень Репин писал иконы в церкви в Пристене, в Купянском уезде, а зимой в Камянке.

В 1863 г. он работал в Воронежской губ., на родине Крамского, и здесь в первый раз услыхал это имя{7}. В своих воспоминаниях о Крамском, написанных с необыкновенной сердечностью и теплотой, вскоре после смерти художника, он следующим образом рассказывает об этом.

«Имя Ивана Николаевича Крамского я услышал в первый раз в 1863 г. в селе Сиротине, Воронежской губернии. Там я, в качестве живописца, с прочими мастеровыми работал над возобновлением старого иконостаса, в большой каменной церкви. Мне было тогда 18 лет, и я мечтал по окончании этой работы уехать учиться в Петербург Мое намерение знали мои товарищи по работе и не раз рассказывали мне, что из их родного города Острогожска есть уже в Петербурге один художник, Крамской. Несколько, лет назад уехал он оттуда, поступил в Академию и теперь чуть ли он уж не профессором там.

«Раз Крамской приезжал на родину — рассказывали они — одет был по-столичному, в черном бархатном пиджаке; носил длинные волосы. И вся фигура и какая-то возвышенная речь его казали в нем что-то совсем новое, непонятное и чуждое прежним его знакомым и товарищам. Они почувствовали, что он ушел от них далеко… Сестра одного из живописцев, сильно неравнодушная к Крамскому еще до отъезда его в Петербург, и все еще мечтавшая о нем, теперь почувствовала большую робость перед этим совсем новым столичным человеком и не смела более думать о нем.

«А ведь как странно, бывало, начинал, — вспоминали они. — В мальчиках он не был, ни у кого не учился и икон совсем не писал. Забежит бывало к живописцу, попросит красок; что-то писал, что-то рисовал. Говорили, кто видел, как-то особенно по-своему, странно…»{8}. Эти рассказы еще более разжигали давнишнюю затаенную мечту: в Петербург, в Петербург! Мечта понемногу превращается в твердую решимость уехать, и первые же заработанные деньги, 100 рублей, полученные за сиротинские иконы — заказ, устроенный ему церковным старостой Савиным — он счел достаточными, чтобы на них пуститься в путь. До Москвы он ехал в дилижансе, из Москвы уже по железной дороге.

1 ноября 1863 г. около 3 часов дня Репин, с 17 рублями в кармане, прибыл по Николаевской железной дороге в Петербург. Был мрачный, ненастный день, шел снег. Расспросив кое-как про дорогу, он поехал на извозчике на Васильевский остров, к Академии художеств. Пока они доехали до Академии, стало совсем темно, но Репин узнал и это здание и сфинксы, столь памятные ему по гравюрам «Северного сияния».

Извозчик привез его в гостиницу «Олень», где он взял номер за один рубль. Напившись чаю с калачами, он заснул как убитый. Когда он проснулся было еще темно, но он не мог удержаться от соблазна пойти к Академии. Он долго бродил вокруг мрачного здания, стараясь представить себе, что творится там, за этими громадными окнами.

Загрузка...