VIII

Река начала набухать. То было ежегодное половодье, приходившее из Перу, Боливии, с отрогов Анд, — бурлящие потоки, растаявшие глыбы льда стекали по плоскогорью, грохоча водопадами, и разрушали все, что попадалось им на пути. Казалось, сам Тихий океан перевалил через Кордильеры и разлился в циклопической ярости по эту сторону горного хребта. Река подмывала берега, прорывалась через все преграды, крутилась в небольших затонах, еще больше поднималась с дождями и без удержу катила свои воды, стремясь к более низким местам. Спускаясь на равнину, она проигрывала в силе, но зато выигрывала в размерах. Она уже не была бурной, катилась плавно, временами меняла направление, стекая по пологим склонам и ревя на обрывистых скатах. Тяжелый глинистый поток двигался по широким просторам, неся на своей гладкой поверхности, уже без грохота и рева водопадов, все то, что было разрушено им по пути. Похоже было, что река вытекает из вселенной, превращенной ею в развалины. Вода поднималась все выше, поглощая речные берега, кроме самых высоких, и превращая зеленые острова в унылые, оплетенные лианами жертвы половодья, поднималась все выше и выше, поднималась безостановочно, поглощая обнажившиеся корни деревьев, прибрежные заросли и подмывая хижины кабокло. Земля превращалась в трясину. Библейский поток медленно, бесшумно заливал содрогавшуюся сельву. Из устьев речных рукавов, из прибрежных трещин вода поднималась, разливалась, катилась дальше, выходила из берегов, растекаясь тысячью языков, чтобы потом снова слиться в один мощный поток, безжалостно разрушающий все на своем пути. Сегодня пядь» завтра еще метр, потом километр и, наконец, необозримые пространства, — затоплена вся земля, и вся сельва — словно подводный лес, волшебством вынесенный на поверхность невиданного океана.

Мертвая вода, застоявшаяся летом в прибрежных зарослях и похожая на черный ил, оживала, приходя в движение, и теряла свой черный цвет, соприкасаясь с другой водой, которая смешивалась с нею и разливалась повсюду.

Озера теряли очертания; не было больше ни берегов, ни блестящих глаз, которыми земля взирала на небо. Все кругом — просто грязная вода, безбурное море, гладкое посередине, а по краям, на необъятных пространствах, окаймленное огромными полузатопленными деревьями, похожими на гигантских земноводных.

И даже болота, летом высыхавшие и превращавшиеся в загнивающие клоаки, теперь, пополнившись водой, привлекали стаи рыб, искавших разнообразия природной среды.

Лишь кое-где морская свинка или котиа, тапир или олень могли отыскать для себя какой-нибудь небольшой островок, еще не затопленный полностью. Но повсюду вместо земли была топь, грязное месиво, в котором увязал скот, а у людей от этой жидкой грязи лопалась кожа на ступнях.

Люди жили над водой, которую было видно сквозь щели пола, опирающегося на сваи; летом кабокло привязывали свои лодки у высокого берега в полукилометре от дома, теперь же вода подступала к самому порогу их хижин. И дождь лил, лил без конца.

Половодье длилось месяцами, и в годы наибольших разливов на равнинах бассейна не оставалось ни одной овчарни. В предвидении половодья более предусмотрительные фазендейро сооружали тут же маромбы — широкие помосты, где скот должен был зимовать прямо среди воды. Но часто и это оказывалось бесполезным. Поток захлестывал помосты и губил скот. Быки и коровы сначала стояли в воде, а затем погружались в нее по брюхо и в конце концов падали от истощения, и их сносило вниз по реке, на съедение хищным рыбам — пираньям и кандиру.

Вода добиралась до цветущих плантаций и разоряла землю, расчищенную под посевы сильными руками кабокло. А у наиболее неосмотрительных поток уносил разрушенные страшной силой жилища, сооруженные в пределах досягаемости полой воды. Огромная грязная водная скатерть несла в своих складках разорение и нищету.

На расположенных выше реках — Пурусе, Журуа, Солимоэнсе и Мадейре — оставалось больше твердой почвы, больше нетронутых зарослей по берегам, в которых животные искали укрытия. Но и там половодье наносило не меньший урон, и там жители вынуждены были постоянно, в течение всей жизни менять свое пристанище.

В Тодос-ос-Сантос Фирмино, Агостиньо и Алберто с большим трудом пробирались теперь по лесу от одной серингейры к другой. Затопленные места простирались вплоть до тростниковых зарослей, и тропы почти целиком были покрыты водой; каждый шаг приходилось делать с осторожностью из-за боязни наступить на невидимую колючку или на что-нибудь похуже. Возвращались они насквозь промокшие: с брюк текла вода, а в ботинках хлюпала грязь.

В Игарапе-ассу, Лагиньо и Попуньясе половодье тоже требовало жертв, но и здесь они оказывались напрасными. У людей опускались руки: побежденные беспощадным противником, они не могли добывать каучук, и четыре-пять бесплодных месяцев еще больше отдаляли срок желанного возвращения и тянулись томительно долго для этих несчастных, лишенных нормальной жизни людей.

Алберто чувствовал себя так, словно находился в тюрьме без определенного срока заключения, без твердо обозначенного дня, когда перед ним откроются ее двери. Цифры были его мучением, звеньями цепи, которая приковывала его ко времени и заставляла непрерывно вести подсчеты. «Тысяча шестьсот сорок мильрейсов… Два года? Пять лет? Или всю жизнь?»

Отсутствие твердого срока волновало его больше всего. Он не мог привыкнуть к своему здешнему существованию. Веря, что через какое-то время он покинет серингал, он только об этом и думал и приходил в отчаяние, сознавая, что прибыл сюда еще так недавно… Чужой была здешняя жизнь, земля, чужими были люди. Ничто здесь не могло его радовать; ничто не напоминало о людях, с которыми он раньше жил, о его прежних привычках, о вещах, которые он любил. Это был совсем другой мир, первозданно-дикий, приводящий в изумление, — и жестокий, жестокий! Ни одно из виденных им здесь деревьев не вызывало у него представления о красоте, не рождало в его душе мечтательного наслаждения. Да и того, что обычно называют деревом, здесь вообще не было. Был дремучий лес, безумный, перепутанный, прожорливый, с душою и когтями голодного зверя. Этот лес сторожил его, молчаливый, недоступный, следя за каждым его шагом, закрывая перед ним все дороги, держа его в плену и порабощая. То была огромная зеленая стена и выдвинутая вперед стража из кустарника, который рос вокруг водоема: Фирмино то и дело срезал его ножом, но он вырастал снова с нелепым и загадочным упорством. Сельва не прощает наносимых ей ран, и она не успокоится, пока просека не зарастет снова, превратив хижину в заброшенные руины, — через десять, двадцать, пятьдесят, неважно через сколько лет, но такой день настанет! Случится ли это потому, что истощатся серингейры, или сюда нагрянут дикие племена и прогонят тех, кто захватил их земли, или произойдет что-нибудь другое, менее важное, но так будет! Угроза таилась в воздухе, которым они дышали, в земле, по которой они ходили, в воде, которую пили, и она не могла не исполниться: все здесь было подчинено власти сельвы, а власть ее не знала пределов. И людьми, словно марионетками, управляла та скрытая сила, которую они, печально заблуждаясь, считали побежденной своим честолюбием.

Алберто перечитал все привезенные им книги, запечатлел чувства отчаявшегося человека на всей найденной им тут бумаге и даже выучился узнавать с рубашки всю карточную колоду, помогавшую ему коротать часы мрачного одиночества. Всю неделю он не брился и только по воскресеньям, когда бывал в Параизо, встречался с бритвой Алешандрино. Он стал неряшлив: растрепанные волосы почти закрывали сонные глаза на худом, продолговатом лице; и брюки и рубаха, болтавшиеся на его высокой фигуре, были словно жеваные и говорили о его полнейшем равнодушии к своему внешнему виду. Незачем! Ни к чему!

И заняться было нечем. До Игарапе-ассу теперь можно было добраться только на лодке, плывя по дороге, по которой летом ездили на лошадях. Да и кто там был? Те же парии, те же пленники сельвы, живущие той же самой жизнью, все они только и думали что о пол-литре кашасы, которую Жука Тристан продавал им по воскресеньям с таким видом, будто подавал милостыню. Агостиньо и Фирмино любили встречаться с другими сборщиками и время от времени совершали вылазки в поселок. Алберто тоже ездил с ними, чтобы не оставаться одному в хижине, хотя Фирмино клялся, что индейцы не покидают своих деревень, с тех пор как сельва затоплена половодьем. И вечера в поселке тоже были тоскливые и скучные и в хорошую и в плохую погоду; Алберто слушал рассказы сеаренцев об их разбитых мечтах, неоконченных любовных историях — вся их нежность, их сердце были далеко, там, в родном краю. Он уже знал наизусть жизнь каждого из них, и порой, когда они возвращались на лодке домой, в его памяти внезапно всплывали услышанные фразы: «Он был смелым бандитом, сам Антонио Силвино его боялся», «В том засушливом году я лизал болотную грязь, думал высосать из нее хоть несколько капель воды. А когда уже умирал от жажды, не выдержал и напился лошадиной мочи», «Я видел, как мой дядя Алфредо сошел с ума от жажды и бежал, бежал за нами, распростерши руки… Нам удалось уйти из сертана, а он упал и забился в корчах, пока урубу не прикончили его».

Алберто ясно представлял себе то, о чем они рассказывали. Одержимое лицо мучимого жаждой человека, бегущего за теми, кто спасается от засухи, стояло у него перед глазами, как наваждение. И Алберто, ловя воздух открытым ртом, с блуждающим взором, дрожащий, оборванный, пропыленный, с тоской во взоре, которую вызывала раскаленная земля сертана, греб изо всех сил, пробираясь меж зеленью растительного коридора, по которому скользила лодка.

Размышляя об этих отважных людях, Алберто смягчался и начинал понимать их лучше. Одетые в трагические лохмотья, незнакомые европейцу, они виделись ему в ином свете. Сибирь, где тоже суровая природа, давно описана, и ее скупая земля уже дала свои плоды в литературе ее народов. Однако мало кому известна трагедия штата Сеара, превосходящая все другие трагедии. В пустыне даже звери встречаются редко, но в сертане люди живут. И там каждая плодородная пядь земли, каждый обработанный клочок, возделанное поле — это надежда на лучшее будущее. Днем там работают до седьмого пота, а вечером, при волшебном свете луны, стонет гитара. Люди в сертане так привязаны к своей земле, что они с презрением встречают любого, кто похваляется, будь то даже сеаренец, что разбогател в амазонских джунглях. Еще бы! На одного вернувшегося с деньгами приходились сотни других, погибших от лихорадки. Но наступало время, когда земля начинала обжигать растрескавшиеся подошвы ног. Лица людей мрачнели, и на них появлялось выражение тревоги. Некоторые, не желая верить в приближение беды, выставляли всякие доводы и приводили примеры других лет, когда все как-то обходилось. Их слушали, размышляли над их словами и старались им верить. Но солнце палило все нещаднее; источники переставали журчать и лишь печально слезились. Земля раскалялась. Высыхала сначала трава, потом кустарник; даже старые деревья, в чьей тени играли дети и которые, казалось, были вечными, тоже стали засыхать. Людьми овладевал панический страх. В некогда звеневших водоемах виднелся теперь только высохший ил. Все уста молили о капле воды. Околевали животные, впадали в бешенство, а прославленное в веках тропическое солнце бросало и бросало на раскаленную землю свои зловещие лучи. Горячее дыхание смерти опустошало сертан. Даже луна словно съежилась, и до нее больше не доносились песни под гитару. Только горестные крики слышала теперь она из хижин сертанежо.

И тогда начиналось переселение народа, более трагическое и многолюдное, чем когда-то переселение евреев на христианские земли. Бесконечные вереницы людей шли по обожженной земле. Они покидали сертан, где и равнины, и склоны гор пылали жаром. Если бы кто-нибудь промчался по сертану на коне, он увидел бы там лишь останки мертвецов и высохшие скелеты, а вдали, на краю обугленной земли, в кровавом закате солнца — обреченность на вечное изгнание.

Многие бежали из сертана, спасаясь от гибели, но лишь немногие добирались до берега спасительного моря. Каждый день дорожная пыль покрывала безжизненные тела стариков и детей, которых затем пожирали стервятники. Порой матери, не в силах уйти, оставались склоненными над своими умершими детьми, сначала громко рыдая, потом сидя с сухими глазами, полными мучительного страдания. И мир для них умирал прежде, чем смерть сжаливалась над ними.

Каждое набегавшее облачко становилось для этих неслыханно страдающих людей замком радужных надежд. Но очень скоро рассеивались его летучие зубцы; небо вновь становилось чистым, выметенным от края и до края, и ни одной капли дождя не выпадало на раскаленную землю. Вновь охваченные отчаянием беженцы, в нищенских отрепьях, полумертвые от голода и жажды, добирались наконец до столицы штата, на атлантическом побережье. Там их ждала новая одиссея. Одни отправлялись на юг, на красные земли Сан-Пауло, где были кофейные плантации; другие — большинство — обращали свои взоры к Амазонии, которая, по традиции, представлялась им краем изобилия, — ведь все же кое-кто возвращался оттуда богачом. Там было много воды, которой так не хватало в сертане. С земли, губившей их засухой, они переселялись на землю, где их губило обилие воды.

Но никто из них не мог добраться туда самостоятельно. Не имея ничего, кроме доброго сердца, они были вынуждены, голодая, ждать здесь вербовщиков: им нечем было заплатить за проезд. Посланцы серингалов пользовались их беззащитностью и увозили беженцев большими партиями. Когда год был благоприятным и в Форталезе беженцев не было, они отправлялись вербовать прямо на месте, по всем долинам и взгорьям романтического сертана. Угроза новой засухи и надежда разбогатеть заставляли его жителей покидать родные края.

Но едва обитатели сертана прибывали в Амазонию, их охватывало желание вернуться на родину. Даже те, что бежали от засухи, бросая в пути стариков родителей, впавших в беспамятство, или мертвых малолетних детей, не думали здесь ни о чем другом, кроме как о родном далеком сертане. Все богатства сельвы и ее могучие реки, вознаграждавшие их за долгие дни жажды, казались им ничтожными по сравнению с местами, где они родились. Души сертанежо пели, рвались на волю и рыдали в бескрайней чаще.

Присмотревшись к ним, послушав их и поняв их трагедию, Алберто преисполнился к ним нежности и раскаялся в своем высокомерном и гордом уединении на палубе парохода. Эти люди больше его не раздражали, но здешняя работа и душевное одиночество повергали его в уныние.

За пределами хижины здесь некуда было пойти, не с кем поговорить, чтобы хоть как-то скрасить тоскливое существование. Тропы заканчивались в восьми — десяти километрах от хижины, и дальше была непроходимая, бескрайняя сельва, как говорили, принадлежавшая некоему землевладельцу, измерявшему свои владения лишь по берегу реки. Земля, занятая сельвой на десятки, сотни или тысячи километров, не представляла для него интереса, поскольку использовать ее было невозможно. Фактическим хозяином всех этих неизведанных земель был Жука Тристан: границы его владений проходили по двум воображаемым параллельным прямым линиями, идущим от реки до штата Мато-Гроссо; однако был еще и другой хозяин, невидимый, жестокий, загадочный, как сама сельва, — индеец, для которого не было больше радости, чем танцевать в уборе из перьев вокруг отрезанной головы чужеземного пришельца. И никакая Другая человеческая нога еще не ступала по этим диким, уединенным местам, столь же страшным и неведомым, с сотворения мира.

Однажды, возвратившись с работы, Алберто и Фирмино не увидели в затоне лодки. Зашли в коптильню, но Агостиньо там не было.

— Видно, ему надоело ходить по залитой водой тропе и он отправился охотиться или рыбачить, — предположил Фирмино.

Но Алберто опасался, не побывали ли здесь индейцы: вряд ли Агостиньо бросил бы работу, не предупредив никого об этом заранее. Вода за последние часы не поднялась настолько, чтобы неожиданно прервать сбор каучука, и Агостиньо не лодырь, он всегда гордился тем, что вечно торчит на своей тропе. Но Алберто промолчал, чтобы мулат не подумал, будто он боится индейцев. Да к тому же Фирмино явно не был обеспокоен, а уж он ли не разбирается во всех опасностях, которые подстерегают их в сельве. После окуривания они прибрали хижину и приготовились было есть под навесом, когда появился Агостиньо. Лицо его как-то странно исказилось, глаза смотрели мрачно, губы распухли. С ним в хижину вошло что-то неопределенное, реявшее в воздухе, тягостное и тревожное.

Он отказался от еды, которую ему предложил Фирмино, и на вопрос: «Ты что, не ходил сегодня на тропу?» — ответил глухо и коротко, как отрезал: «Нет».

Удивленный Фирмино поднял голову, всматриваясь в лицо товарища, но тот, повернулся и пошел в спальню. Там он, разостлав холстину, собрал свою одежду и все свои вещи. Потом снял гамак и сетку от москитов, свернул их и уложил туда же.

Фирмино, пожав плечами в знак того, что это его не касается, глядел на его сборы, ожидая какого-либо объяснения.

Но нет. Агостиньо продолжал упорно молчать. Потом лихорадочно, словно он вспомнил о чем-то очень важном, вытащил из ножен свой нож и принялся мыть его в банке с водой. Вода окрасилась кровью.

— Что с тобой случилось?

— Ничего, — ответил он так же глухо и коротко, как всегда, оставив вопрос в общем-то без ответа.

Затем поднял мешок, приладил его хорошенько за спиной, повесил через плечо ружье, надел шляпу и остался стоять, задумавшись, посреди хижины. Наконец, протянув руки, подошел к другу:

— Прощай, Фирмино!

Это было долгое, молчаливое объятье, и Алберто заметил, что по лицу Агостиньо, прижатому к плечу мулата, катились крупные слезы.

— Прощайте, сеу Алберто…

Затем он вышел, и оба приятеля, прислонившись к двери, наблюдали, как он зашагал в глубь неведомой, таинственной, дикой сельвы. И вскоре исчез, покинув поляну, над которой витала та же тягостная тревога, что и в хижине.

— Что случилось? — спросил Алберто.

Фирмино ответил не сразу. Его глаза были озабоченно устремлены в сторону зарослей, где скрылся Агостиньо. Потом сказал:

— Что-то нехорошее… Но там, в этих зарослях, он наверняка погибнет. Разве он проберется через сельву, да еще в половодье?

Есть им расхотелось. Высказывая всякие догадки, но совсем не утешительные, поскольку ничего другого не приходило им в голову, они пожевали солонины, и затем Фирмино решил отправиться в Игарапе-ассу и разузнать, что случилось. Плыли долго, лодка словно стояла на месте, хотя Фирмино греб изо всех сил.

Едва они ступили на берег, как из толпы, сгрудившейся на площадке у хижины Назарио, вышли двое сборщиков, взволнованно спрашивая:

— Где он? Где он?

— Кто?

— Агостиньо.

Теперь подошли уже все, окружив Фирмино и Алберто.

— Не видели его?

— Но что случилось?

— Он убил Лоуренсо!

Пораженный, Фирмино на мгновение заколебался, не зная, как ответить.

— Ушел… — проронил он наконец.

— Куда?

— В те дальние заросли…

— Разве я не говорил, что это был он? — воскликнул Назарио. — Я видел, как он шел к озеру, а потом возвращался оттуда, и по лицу было видно, что он кого-то прикончил!

Возмущение нарастало. Кабокло, живший здесь на отшибе, щедрый и бескорыстный человек, пользовался всеобщей любовью, и все теперь полны были жалости к нему и ненависти к преступнику. Агостиньо убил его ударами ножа по голове и, видимо, напал на него предательски, спрятавшись за деревом, возле которого был найден труп. Лоуренсо даже не крикнул, иначе его услыхали бы, — ведь он был убит совсем близко от жилья. Возвращаясь с тропы, Афонсо натолкнулся на него, уже покрытого насекомыми, которые пировали свернувшейся кровью.

Алберто и Фирмино подошли к телу. Кабокло лежал на циновке на маленькой площадке, и из пробитого черепа вытекал мозг. Чья-то сострадательная рука вытерла ему лицо. Глаза у покойника были раскрыты, и в них застыло последнее изумление человека, убиваемого безвинно, и в гримасе его рта еще угадывалась ласковая улыбка, улыбка неведения и самоотречения, с которой он встречал серингейро у себя в удачливый для него день. Один из ударов пришелся по лбу сверху вниз, и лоб был рассечен до основания носа. У тела билась с громкими воплями жена. А к безжизненной груди убитого приникла, рыдая, дочь, которую он так любил и которая стала причиной его смерти.

Алберто стал наблюдать за ней. Она была совсем ребенок: едва расцветающее тельце, слабенькие ручки, которым еще нужна кукла, — где-нибудь в другой стране никто не подумал бы о ней как о женщине.

Возвращаясь вместе с Фирмино, который повторял между двумя ударами весла: «Я ждал чего-нибудь такого; я говорил, что с Агостиньо творится неладное!» — Алберто произносил про себя речь, как в те времена, когда он студентом расхаживал по улицам Лиссабона и мечтал о крупных процессах, где он сможет проявить свой талант: «Господин судья! Господа присяжные! Сострадание — самая благородная человеческая черта! Человек, совершивший подобное убийство, являет собой натуру наиболее омерзительную. Не порочьте же благороднейшее чувство сострадания, оправдав человека, который сам никогда ни к кому не питал сострадания! Представьте себе, — если вы можете сделать это без содрогания, — общество, состоящее из таких личностей, как этот преступник…»

«Господин судья, господа присяжные…» Воспоминание о таких ораторских репетициях на тихих улицах, ведущих К его дому в Лиссабоне, снова вызвало у него тоску отверженного. Тогда он уже видел себя молодым, преуспевающим прокурором, который быстро добьется признания своими гневными обвинительными речами, разоблачающими крупные преступления с беспощадностью, свойственной его характеру.

Теперь, однако, все это рухнуло; развеялись победные замыслы, и его страдания, казалось, должны были доказать, как того хотели его противники, что его идеи тоже были преступлением, подлежащим расследованию.

Когда они вернулись в Тодос-ос-Сантос, Алберто невольно то и дело поглядывал на заросли, в которых исчез Агостиньо. Ему чудилось, что тот не ушел совсем, что нечто невидимое, но ощутимое осталось там, приставшее к листве, навечно укрытое в тени сельвы.

И, смотря на это место, он думал о преступнике, который скрылся неизвестно куда, прибавив тайпу своих шагов к неразгаданной тайне сельвы.

Назавтра Алберто все еще находился во власти этого наваждения. Ему казалось, что убитый Лоуренсо здесь, среди них, но никто его не видит, кроме него, охваченного монотонностью здешней жизни, которая медлила предать забвению то, что произошло и никогда не сможет это сделать.

Алберто зашагал по тропе, охваченный такой тоской, какой он никогда прежде не испытывал, даже в те первые дни, когда появление индейцев рисовалось ему неотвратимой опасностью.

Куда направился Агостиньо? В ту или эту сторону?

Он спохватился — ну что ему до этого? Разве Агостиньо не самый обычный преступник, разве только более ненавистный, чем другие? Но затем наваждение возвращалось. Если бы он узнал, что ступает по той же земле, по которой тот ступал, убегая, он бы сам бросился бежать, словно спасаясь от огня или ядовитой змеи.

Куда Агостиньо пошел? Куда он пошел?

Сейчас Алберто тяготило не только само преступление, но и его собственная связь со всей здешней жизнью и с этой необъятной сельвой, с этими непроходимыми, наводившими страх зарослями, куда Агостиньо бежал, чтобы уйти от возмездия.

Вечером Фирмино с трудом уговорил Алберто отправиться с ним на охоту в заросли. Тот отказывался, ссылаясь на усталость.

Однако, узнав, что зверье укрывается на противоположном берегу, в направлении Игарапе-ассу, взволнованный Алберто согласился.

Они сели вдвоем в лодку и поплыли по протоке. Затем Фирмино повернул влево, задел за ствол дерева, запутался в лианах и стал ломать и раздвигать ветви руками, поскольку грести было невозможно.

— Подожди минутку… — попросил Алберто.

Он протянул руку и сорвал цветок. Ох, сколько бы он стоил в Португалии! А тут в лесу их полно! То были прекрасные орхидеи редкостных форм и удивительных расцветок, каталеи с гладкими, как у лилий, лепестками, таившие в себе что-то эротическое, и вместе с тем пленительные, как мечта. Эти прелестные цветы были паразитами: корни, дававшие им жизнь, присасывались, как щупальца, к сочным стеблям и никогда больше не разжимали своих объятий. И они были не единственными. Одна половина сельвы жила за счет другой, словно растительной империи не хватало земли и новые растения не могли существовать иначе, как высасывая соки из деревьев, выросших здесь раньше. Любая ветка собственной кровью питала обвивающую ее чужую гирлянду. Апуизейро, — имеющее, кстати сказать, обширную родословную, — простирало свой деспотизм и дальше: поначалу — это безвестное семя, нашедшее приют на дереве, затем робкий воздушный корень, боязливо ищущий далекую землю, а в конце концов апуизейро пожирало приютившее его дерево, становясь полновластным хозяином в чужом доме. В этой немой борьбе растительный мир отличался суровым эгоизмом, неприкрытой жестокостью и бессознательной тиранией. Жить! Жить во что бы то ни стало было стремлением каждой ветки, каждого листика, сколь бы неодушевленными они ни представлялись глазам человека.

С каталеей в руке Алберто скользнул взглядом по своей полосатой рубахе. Нелепо к такой рубахе прикалывать цветок. Вот если бы в былые времена он мог купить орхидею у цветочника на Шиадо, как горделиво зашагал бы он по улицам, подражая Оскару Уайльду, радуясь, что экзотический цветок привлекает всеобщее внимание. Воспоминание о далеком городе, где провел он свою юность, как всегда, опечалило его.

— Не заденьте головой ветки, сеу Алберто! Там осы!

Алберто быстро наклонился и, проплыв под ветвями, преграждавшими путь, снова несколько мгновений любовался орхидеей. Потом бросил ее в воду. И она осталась плавать с раскрытыми лепестками, с погруженным в воду стеблем — звезда, зажженная на черной поверхности воды.

Но дальше они снова увидели множество орхидей. Среди сплошной зелени они образовывали висячий сад всевозможных акварельных тонов. Неожиданно увиденная красота смягчала унылое однообразие зарослей. Орхидеи вызывали в памяти пухлые женские губы, волнующие женские улыбки, принося из мира грез сладострастные картины любовных объятий.

Фирмино, прислушиваясь, греб теперь, медленно, стараясь не производить никакого шума.

Внезапно какой-то зверь нырнул в воду, и громкий всплеск нарушил тишину.

— Вот проклятый! — воскликнул мулат. И двумя сильными гребками причалил лодку к краю отмели.

Это был клочок земли, не затопленной половодьем, разжиженной по краям и покрытой посередине опавшей листвой и сухими стволами, гнившими на влажной почве. Все звери — и те, на которых охотились, и многие другие, — спасаясь от воды, скопились здесь, в единственном убежище, предоставленном им сельвой во время многомесячного половодья. Только обезьяны, ловко перепрыгивающие с дерева на дерево, словно акробаты, лазающие ради развлечения по лианам, могли и зимой путешествовать по зарослям. Остальные же оказались пленниками на этом острове: их здесь было более двух, а то и трех сотен на немногих метрах твердой земли, понурых и голодных, в окружении безжалостной воды. Там была белая морская свинка с лунатическими глазками; заманчивый для хищников тучный тапир, плохо видящий даже при солнечном свете; маленькая котиа — проворный, как заяц, грызун, поднимающий тревожный крик всякий раз, когда чует приближение человека; муравьед с поднятым кверху хвостом, тоскующий по еде, которую он находил в муравейниках, высоких, словно сторожевые башни; броненосец в белесом панцире, с острой мордочкой, способный пробурить любую почву; пугливый олень и плотоядный ягуар, наиболее счастливый из всех, поскольку он мог по очереди выбирать из товарищей по, плену того, кто вызывал у него наибольший аппетит. Там было и много других животных, и время от времени, пополняя Ноев ковчег, появлялись, наблюдая сверху и посмеиваясь над чужим горем с дерзостью, которую давала им свобода передвижения, маленькие грызуны куатипуру, обезьяны капижуба, барригуда и прего.

Почуяв опасность, наиболее отважные из пленников бросались в воду. Бац-бац — пули Фирмино настигли стройного оленя, плывшего под сенью затопленных деревьев. Другие, обладая мимикрией, сливались с листвой либо прятались в дуплах сгнивших деревьев. Но и там Фирмино настигал их, шестом прижимая к стенке дупла. И потом ножом, продырявив мертвый ствол, приканчивал их, нанося «удар милосердия».

Эта охота избавляла от необходимости держать многодневный запас еды, зря расходуя соль, чтобы сохранить ее; животные — жертвы сельвы, давшей им жизнь и облегчавшей им смерть, никуда не могли убежать отсюда. Фирмино мог приехать сюда через неделю, две, через месяц; в любое свободное время, пока вода не спадет, он всегда нашел бы их здесь — и всегда они послужили бы ему завтраком или обедом.

Внезапно, хотя дно лодки было уже все завалено окровавленной добычей, мулат, сверкнув лукаво-настороженной улыбкой, схватил ружье и среди верхних ветвей отыскал то, чего не успел разглядеть Алберто.

Тревожный рев, угрожающий рык, в котором звучали боль и свирепость, были ответом на выстрел.

Торжествующи улыбаясь, Фирмино выстрелил снова, и тогда, падая с ветви на ветвь, внизу распластался огромный ягуар.

— Красавец, а, сеу Алберто?

Зверь бился в предсмертных судорогах; яркие глаза сверкали, когти скребли землю, брюхо вздымалось в безнадежном дыхании, и клыки скалились гримасой, выражавшей угрозу и страдание.

— Ягуара тоже едят?

— Едят, но я не люблю. Мясо жесткое, не разжуешь… — И, улыбаясь, добавил: — Вы, сеу Алберто, не заметили его?

— Нет.

— Подойди вы сюда один и была бы здесь самка с детенышами, то вас бы, сеу Алберто, сожрали так быстро, что вы бы не заметили…

— Но ведь ягуар не всегда опасен?

— Да как сказать! Когда самка с детенышами или в течке, а рядом самец, она бросается на человека и может растерзать, если ему не удастся спастись бегством. Но в одиночку она сама бросается наутек, боясь быть подстреленной. Вы, сеу Алберто, не слышали, как ягуар карабкался по дереву, когда мы подошли? Нет? А я услышал сразу, как только лодка коснулась отмели. Но я оставил его на конец… Хотя это опасно: бывает, что он прыгает со страха на того, кто внизу… Пошли?

Зверь уже еле дышал, и белизна его клыков окрасилась булькающей кровью. Он лежал на боку, и левый глаз его был забит землей, а правый мало-помалу затуманивался.

Фирмино и Алберто снова сели в лодку и пустились в обратный путь. Лес зашумел от ветра, сотрясавшего пушистые ветви. Солнце исчезло за большим облаком, к которому прибавились другие бродившие по небу облака. Вскоре все они утратили очертания фантастических дворцов, и небо стало просто серой массой без всяких тонов и оттенков. Сельву залил другой свет, тусклый и удушливый свет зари, рождение которой задерживалось. Воздух стал тяжелым, и лес потемнел. Громовые раскаты, доносившиеся сначала издалека, теперь грохотали над головой. И черную воду затопленного леса непрерывно прочерчивали бесновавшиеся в небе огненные змеи.

— Гроза захватит нас по дороге, сеу Алберто — предсказал Фирмино, гребя изо всех сил, но уже видя бесполезность своего яростного усердия.

Теперь не печальную литанию напевала сельва; сильное, непрерывное, зловещее завывание в стволах и кронах деревьев заменило монотонную песню. Лес выл, раскачивался, извивался под ураганным ветром, далеко разносившим свою отчаянную музыку. Вся земля содрогалась, летели оторвавшиеся листья, и не было в чаще ветки, которая не дрожала бы, как в лихорадке. Ветер трепал и взбивал пышные кроны, и их распущенные гривы придавали им такой вид, словно они не стояли на месте, а бежали с бешеной скоростью. Это был угрожающий концерт взбесившихся инструментов, и дирижер проявлял все большее и большее неистовство. По спокойной водной глади затопленного леса побежали волны: ветер прорвал наконец стену переплетенных лианами деревьев и затянул здесь, внизу, свою хриплую арию. И время от времени в вышине слышны были звуки барабана этого адского оркестра. Новые вспышки внезапным заревом освещали темную пелену, которой все было окутано. Никогда Алберто не видел природу более разгневанной. Под порывистым ветром сельва дышала все тяжелее, повсюду слышался зловещий скрежет, и казалось, что весь лес вот-вот обрушится. Сельва исходила воем, словно одержимая, и его прерывали только раскаты грома, сотрясавшие землю. И сразу же доносился резкий треск какого-нибудь огромного ствола, рассеченного сверху донизу молнией, сопровождаемой ужасным грохотом, приводившим в паническое оцепенение всех, кто его слышал. Раскаты грома следовали один за другим, и молнии сплетались в безумном апофеозе конца света. И то и дело глухо долетал издалека шум падающего колосса, опрокинутого ураганом в осатаневшей сельве.

Вслед за первыми крупными каплями хлынул ливень. Фирмино, оглядевшись кругом, обнаружил наконец подходящее убежище и причалил лодку между двумя старыми стволами, где в глубине смутно различался большой корень, как бы обвивший один из стволов.

— Скорее, сеу Алберто, иначе вымокнете, как цыпленок!

Оба выскочили из лодки и бросились бежать, чтобы спрятаться в гроте, образованном корнями. Он был такой же, как и многие другие гроты, столь обычные для сельвы: монументальное корневище шумевшего вверху большого дерева, местами скрученного, как канат, местами расплющенного, как доска, образовало с переплетениями корней причудливый свод, заканчивающийся воронкой. В грот можно было проникнуть лишь с одной стороны, но сотня щелей между корнями давала доступ тусклому вечернему свету.

Алберто устроился в гроте повыше, а Фирмино сел на корточки, и оба закурили. Ливень поначалу задерживался листвой, но потом она стала пропускать воду, и наконец вода полилась как из ведра и дрожащая пелена водяных струй скрыла все из глаз.

Фирмино отпустил было какую-то шутку насчет непогоды, но Алберто не отвечал, и он тоже замолк. Нараставшая вялость лишала их желания говорить. Глубокое уныние, бесконечную печаль вызывало зрелище сельвы, взбудораженной ливнем, — листва, блестевшая под дождем, металась и дрожала. Земля, высокомерно кичась своим неслыханным плодородием, являла свою враждебность к человеку каждой веткой; здесь всякий, даже не вымокший, ощущал себя мокрым. Влага проникала сквозь кожу до нутра, и чувства принимали холодную ванну. Даже лицо, прижатое к оконному стеклу зимой, не выглядит так невыразимо печально, как сельва под ливнем. Отсыревшие стволы, шумящая листва, бурая почва, миллионы падающих капель — сквозь их плотную завесу не прорваться взгляду. Сверху, снизу, из глубины — отовсюду лилась тяжелая печаль, которой было проникнуто все вокруг. Теперь сельва не внушала страха; в ней уже не оставалось загадочной неопределенности, томительного ожидания, ее тайна рассеивалась… Это было чудовище, тяжелое, безвредное, ревущее от боли, но не пробуждающее жалости. И вместе с тем никогда сельва не внушала такого сильного желания умереть.

Свет угасал, возрождалась почерневшая земля. Темнота все больше сгущалась, и дождя уже не было видно. Успокаивалась густая листва, обмытая ливнем, и порывистый ветер завывал теперь уже вдалеке. Но дождь не утихал, и тоскливое уныние не рассеивалось. И не голые ветви, не желтые листья, как в старой Европе, навевали его. Дерево в сельве, покрывшееся однажды листвой, оставалось зеленым всю жизнь, и, не будь половодья, не замечалась бы смена времен года. Печаль исходила от этой вечной, неизменно одинаковой зелени, которая угнетала, душила своим упорством и пышностью. Алберто сидел подавленный: жизнь его кончена. Из всех ощущений, вплетенных в монотонный ритм дождя, он различал в себе лишь бессилие, бремя долга и отчаяние при мысли; что все пути для него закрыты. И так будет всегда, всегда. Так будет год, другой, третий. Как для Фирмино, который здесь уже шесть лет; как для Шико Параизиньо, который прозябает тут целых двадцать…

Загрузка...