Когда завербованные прибыли на дебаркадер, «Жусто Шермон» проводил последние часы на приколе у пирса. Глаза темнокожей ватаги, внезапно остановленной ее предводителем, прощупывали пароход от борта до борта, пронизывая обе палубы, залитые светом: верхняя — мягким, скромным, нижняя — резким, освещающим черные впадины трюма. Кругом кипела работа, сновали вагонетки, скрежетали подъемные краны. Грузили все то, что «Жусто Шермон» должен был увезти. Зычными голосами отдавались команды, слышались глухие удары падающих в трюмы грузов, какие-то резкие звуки наподобие выстрелов. Вдоль стены, в тени и на солнце, около других причаленных судов было тоже довольно шумно. Но среди всех этих судов «Жусто Шермон», гордость компании «Амазон ривер», со своими двумя высокими трубами и изящно удлиненной формой, имел явное преимущество перед тяжелыми и ленивыми «Ватиканос» с их китообразными носами. «Жусто Шермон» заставлял восхищаться собой, где бы он ни проходил…
Верхняя палуба была предназначена для пассажиров первого класса, лишь в центре ее имелся короткий ряд кают, а ближе к корме она была открыта от борта до борта. Там за длинными столами, покрытыми белоснежными скатертями и уставленными искрящимися хрустальными бокалами и графинами, можно было поужинать или подремать в усыпляющем гамаке под теплым бризом амазонских ночей. Разве это не чудесный подарок даже для людей искушенных, много повидавших на белом свете.
И вот на верхней палубе уже виднелись, еще не снявшие шляп и окруженные чемоданами и баулами, многие из счастливчиков, которым предстояло наслаждаться всей этой роскошью: владельцы каучуковых плантаций, государственные чиновники и богатые боливийцы, возвращающиеся на свою родину. И кругом — прощальные жесты и напутствия провожающих, последние улыбки тех, кто расплачется, когда пароход отойдет от причала.
Наведя справки и все еще страшась, что у него сбежит еще кто-нибудь из навербованных, внезапно появился Балбино и объявил о посадке. Его беспокойные глаза ощупывали это стадо в быстром и успокаивающем пересчете.
Новые поселенцы Параизо поднимались на борт по узким сходням, опущенным на пристань с парохода. Одни посмеивались над страхом других, хватавшихся рукой за впереди идущих в наивной солидарности людей, которые вдруг перестали ощущать под ногами землю.
На борту, когда они приблизились к люку, куда опускали грузы, судовой ревизор грубым и повелительным голосом приказал им остановиться. На мгновение они задержались в нерешительности, а затем подались влево, за Алберто, который нашел там укромное место.
Эта палуба, в отличие от верхней, была мокрой, грязной, скользкой. Повсюду воняло клейким жидким птичьим пометом, и запах этот проникал, казалось, даже в кожные поры.
— Оставайтесь здесь. Как только пароход закончит погрузку, развесят гамаки, — сказал им Балбино перед тем, как подняться на палубу первого класса.
На борту уже находились и другие такие же невежественные парни — рабочий скот, предназначенный для различных каучуковых промыслов на далекой реке Мадейре. Некоторые везли с собой детей и женщин, и все они производили ужасное впечатление — нищая, оборванная толпа со страдальческими, тусклыми лицами.
Повсюду стоял отвратительный запах, и Алберто уже начало тошнить, когда он увидел жирную тушу Маседо, приближавшуюся к нему быстрыми шажками. Дядюшка рыскал взглядом по сторонам, явно высматривая его.
Обнаружив племянника, он бросился к нему, полный решимости и благожелательности:
— Не сразу тебя нашел, нужно было разобраться со счетами. Как всегда, остался должок в мою пользу. Но это так, мелочь. Не стоит из-за этого беспокоить Балбино. Этот черт из Маргариды всегда ошибается… — И, оглядевшись кругом, заметил: — Да, неважно у вас здесь. — Он еще раз обвел взглядом палубу и сочувственно изрек: — Это всегда так. Пока пароход не отчалит, никто не может расположиться так, как ему хотелось бы. Раньше, чем мы распрощаемся, я должен поговорить с Балбино, — может, ему удастся устроить для тебя питание с камбуза первого класса. Не вешай носа, парень!
Но поскольку Алберто оставался безучастным, Маседо продолжал с неловкой настойчивостью:
— Послушай, я видел очень многих людей, которые уезжали вот так же, как ты, а возвращались с толстой мошной первым классом.
На лице Алберто появилась ничего не выражающая улыбка, но он продолжал молчать, не отрывая взгляда от ярко освещенного трапа.
Суета на пароходе становилась все оживленнее. Матросы и палубные грузчики непрерывно опускали в глубокие люки ящики, тюки, бочки. И, как всегда, при этом отправлении гайол, поставщиков амазонской сельвы, плавучих складов самых разнообразных товаров, самых неожиданных предметов, на них уже начало не хватать места. И тогда капитан, привыкший справляться с трудностями, решительно приказал, чтобы большие бутыли и другие хрупкие товары были отнесены наверх и помещены в спасательные шлюпки, в туалет, под обеденный стол, повсюду, где имелось хоть немного места, которое можно было занять. Услышав приказание, матросы с бутылями за спиной растянулись плотной раскачивающейся вереницей вдоль палубы; они поднимались по трапу наверх, затем поворачивали, огибали углы, лишь бы не помешать сеньорам из первого класса, пока, наконец, не освобождались от ноши на последнем юте.
Решив, что ему пора уходить, Маседо, несмотря на демонстративное молчание племянника, развел свои толстые руки в широком объятии:
— Ну, прощай! Надеюсь, что ты будешь счастлив.
— Спасибо.
— Да, кстати! Ты сообщил о своем отъезде матери?
— Да, я ей сегодня написал.
— Хорошо, хорошо. Если тебе что-нибудь отсюда потребуется, ты дай знать. Годом раньше, годом позже, но ты здесь появишься с хорошими деньгами. Прощай! Прощай!
И он поспешно ушел, протискивая с трудом свой живот сквозь толпу сеаренцев[8].
Алберто, все еще ошеломленный всем происходящим, оглядел окружавших его незнакомых людей, кое-как притулившихся среди этого хаоса.
Перекрывая царящий на палубе грохот, раздался гудок буксира. В мозгу Алберто проносились бессвязные слова, отрывочные фразы: «Да, сеньор, я уже там был», «Это в Умайте, там доктор Басела»; а в глаза лезли буквы, написанные на ящиках и бочках, которые заглатывал трюм: «Три дома Машадо. Порт Вельо»; «П. С. Калама»; «Болаш Андерсен», «Палмейра э а Мел. Б. А. Б.»; «Бьющееся. Л. М. В. Г. Маникоре»; «В. Содре Борба»; «Абел Жамари».
Запыхавшись, прибывали новые и новые пассажиры. На третьей палубе людская толпа сгущалась все больше и больше, и матросам, чтобы пробиться сквозь почти сплошную массу, приходилось, не тратя времени на слова, работать локтями.
Все это скученное стадо вело себя, однако, смиренно и тихо, со страхом вспоминая свое путешествие из Сеары сюда.
Трюмы уже были заполнены доверху; немного погодя смолкли подъемные крапы и лебедки; закрылись трюмные люки.
Одна из пароходных труб испустила два свистка, поддержанных пароходным колоколом. Провожающих и гостей предупреждали об отплытии.
Проворно замелькали по сходням ноги. Многие из тех, кто был на пароходе, сошли на берег. И в последний раз пароход наполнился прощальной разноголосицей.
Когда закрылись люки трюмов, на третьей палубе места стало немного больше, и некоторые из уроженцев сертана начали привязывать свои гамаки.
Снова послышался гудок парохода — три прощальных сигнала, которые заглушили доносившийся откуда-то докучливый плач ребенка.
— Убрать трап!
На носу тоже передавались команды на берег, где отдавали концы, и толпа на берегу, жестикулируя, переговаривалась громкими голосами с отплывающими.
«Жусто Шермон», переполненный до отказа, выставив на палубах все, что не вошло в трюмы, начал свой очередной рейс к Мадейре. Пароход отчаливал медленно: капитан Пататива, обретая все большую славу непревзойденного мастера своего дела, одновременно проявлял все большую осторожность. За кормой винт вспенил несколько раз воду, затем несколько раз замер: пароход не мог продвинуться сразу резко вперед, иначе он задел бы за причал или ударил и помял корму гайоле, стоящей чуть-чуть поодаль.
Наконец стрелка машинного телеграфа приказала машинистам трогаться в полсилы, и «Жусто Шермон», провожаемый прощальными жестами и возгласами оставшихся на берегу, начал удаляться в безмолвие тропической ночи. У борта третьей палубы, освещенные палубными огнями, виднелись части ободранной туши — судовой запас на то время, пока не будет забит очередной бык.
Пассажиры, расставшиеся с родными и друзьями, постарались побыстрее устроиться, привыкая к новой обстановке. Здесь, внизу, вокруг Алберто так тесно развешивали гамаки, что между ними почти невозможно было пробраться.
Желания, мысли, чувства высказывались пока шепотом: никто еще полностью не пришел в себя. В поисках пригодного для сна места завербованные из разных групп перемешались между собой.
Собака на борту залаяла на темные силуэты понтонов, мимо которых «Жусто Шермон» проходил в заснувшей бухте.
— Цыц, Матуто! — Голос хозяина превратил лай в жалобное повизгиванье.
Алберто отошел от борта и прислонился к стене.
Это длинное путешествие, которое удвоит расстояние, отделявшее его от Португалии, прерванное ученье, сломанная жизнь — все это сейчас ясно представилось ему, угодившему в унизительную зависимость от Балбино, и ощущение непоправимости, безысходности, страха перед судьбой жестоко угнетало его: «Как и когда я вернусь? И вернусь ли?»
Он кожей чувствовал отвращение к той грязи, что царила на палубе. Он был здесь чужим, и живые тела, лежавшие кругом, покорные своей участи и далекие от всего, что не являлось средством для поддержания их жизней, заставляли его испытывать к ним почти враждебность.
Ему неприятна была та легкость, с какой другие завербованные смогли спокойно уснуть; их храп для Алберто был почти оскорблением.
Алберто презрительно усмехнулся, вспомнив постулаты демократов, защитников человеческого равенства, с которыми он боролся и которые заставили его уйти в изгнание. Болтуны, опасные болтуны! Все это теории без реального выражения, громкие, хвастливые и ненужные слова. Хотел бы он видеть их здесь, около себя, чтобы спросить, не с этими ли дикарями они собираются перестроить мир. Посмотрите, что вы сделали! Насилие, одно насилие, прикрытое демагогией. Они изо дня в день демонстрировали, что теория не воплощается на практике, что все это ложь — то, что они проповедовали. А кое-кто из вас хотел бы идти еще дальше в своем сумасбродстве, разрушив до основания социальные устои и уничтожив созданную веками систему. И для чего? Для чего? Есть ли душа у этих грубых бессловесных людей, которые заполонили мир своим невежеством и которые толпой распяли красоту и все возвышенное, что было в ней заключено? Если бы у них была душа, были чувства, то они не смогли бы спокойно спать здесь, в этом плавучем свинарнике. Ни за что! Ни за что! А они здесь, как у себя дома, и если их поместить в другую среду, веселость их угаснет и они станут боязливыми, недоверчивыми, печальными, как дикие звери, вдруг попавшие в клетку. Как можно было дать им первостепенное представительство в обществе? Но кто им даст? Кто выполнит то, что обещал, кто не обманет простодушное стадо? Он и его единомышленники, враги равенства, защитники элиты, скорей могли считаться друзьями этих бедных людей, чем те, другие, обещавшие им, словно в насмешку, всеобщее братство, которого они так и не дали и не могли дать. Только кастовый отбор с наследственными правами на сокровища, накопленными веками в недрах привилегированных семей, может привести народ к благосостоянию и мало-помалу сделать его достойным лучшей жизни. Но всего этого можно было бы достигнуть только при незыблемой и действенной власти, которая заставила бы подчиниться всех остальных. Все прочее — вредные фантазии. Ах, если бы те, другие, были здесь!
Белен тем временем превратился в далекое зарево, в светящуюся пыль, застывшую в пространстве. Пес замолчал, и было слышно, как судно режет носом воды залива, медленно приближаясь к черному пятну леса.
В машинном отделении пробили склянки, которые Алберто, незнакомый с корабельными сигналами, не стал считать. В куче крестьянских мешков, корзин и баулов Алберто, ползая под гамаками, прикасаясь к спящим телам, стал искать свой чемодан. Отыскав, он начал тихонечко его открывать; потом, выведенный из себя неподвижностью спящих попутчиков, захлопнул крышку чемодана с сильным треском. Однако никто не пошевелился. На носу слонялись палубные матросы, но и они, как и спящие, не обратили ни малейшего внимания на манипуляции Алберто.
С гамаком под мышкой Алберто стал искать место, где бы его повесить. Все было забито. Здешние обитатели, видимо, привыкли к бродячей жизни; многие из спящих даже храпели.
Раздраженный, со слезами на глазах из-за собственного бессилия, Алберто бросил гамак на крышку люка и снова прислонился к борту.
Приближающийся рассвет и принесенная им свежесть успокоили Алберто, примирили его с окружающим, и он покорно принялся отыскивать какой-нибудь просвет среди гамаков, чтобы развесить свой.
Начинался рассвет, но голова все еще просила сна, — ведь он почти всю ночь не спал. Однако судовая команда затеяла судовую приборочную суматоху, заставив всех завербованных вылезти из гамаков на палубу, которую матросы уже скребли и драили в разных направлениях щетками и скребками.
«Жусто Шермон» шел сейчас по заливу Маражо, где волны ходили, как на море, и берега были так далеки, что не различались невооруженным глазом.
Вдали противоположным курсом плыла другая гайола — столб дыма в воздухе и желтизна корпуса, оживавшая под ярким, лучистым и ослепляющим солнцем, внезапно разлившимся в небе огромным золотистым овалом. Узнав после, что все это водное пространство было не океаном, а лишь частью неизмеримого водного паука Амазонии, Алберто поражен был его необъятностью. Она подавляла и не давала возможности осмыслить ее величие.
«Жусто Шермона» качали, и довольно сильно, волны Атлантического океана. А другое судно, шедшее на расстоянии под парусами, временами, казалось, тонуло, оставляя на обозримой поверхности лишь верхушку мачты. Затем оно вновь появлялось, — сначала труба, потом линия палубы, — чтобы снова исчезнуть среди волн в игре, которая нагоняла страх на несведущих. Лодки, покачивавшиеся влево и вправо, переваливающиеся с кормы на нос, напоминали огромных мертвых птиц, которые плыли, влекомые ветром за простертое к небу крыло. И все это освещалось солнцем, безжалостным солнцем тропиков, которое прилипало к воде, вонзалось в нее и при каждом повороте руля передвигало по палубе тени от борта.
Переход по заливу занял несколько часов. И все то же, все то же необъятное величие. Затем видневшаяся вдали коричневая линия начала приближаться, расти, расширяться, менять цвет. Постепенно она сделалась зеленой, и вот уже еле заметно стали проступать очертания рощ. «Жусто Шермон» шел теперь вдоль берегов: с одной стороны — низина, куда почва еще только наносилась с верховьев реки и оседала здесь частица за частицей, временами скрываясь под водой, временами подставляя солнцу илистую поверхность, подвластную воле приливов и отливов. Низменность была покрыта растительностью, которая в буйстве своем сплелась в сплошную стену из стволов, ветвей и листьев. Мириады растений, перемешанных между собой, живущих за счет друг друга, застыли, прижавшись, слившись в страстном объятии. Дерево, которое пыталось разметать свою гриву над сестрами, преследовалось таким обилием лиан и других паразитов, что вскоре подобное желание превращалось в никчемную суету. Стволов почти нельзя было различить: ползучие растения, кусты, тажа[9] и лианы безжалостно покрывали собой все и душили. Взгляд не мог проникнуть за плотный занавес, скрывавший глубь этой чащобы, где, возможно, существовали поляны и просеки. На попадавшихся обрывах, где глинистая вода, которую бороздил «Жусто Шермон», вымывала почву из-под ног этого запутанного и кошмарного растительного мира, виднелись стволы со скрученными обнаженными корнями.
И куда ни глянь — одно и то же, одно и то же. Иногда этот нескончаемый сплошной вал прерывался капризными изгибами, изумрудными кружевами зелени, сквозь которую устремлялись в чащу лучи солнца, исчезая там в неизведанных глубинах. И снова тянулась нескончаемая прямая стена, словно воображаемый садовник прошелся по ней огромной косилкой.
Неопытный взгляд Алберто мог выделить только пальмы различных видов и высоты, которые то тут, то там раскидывали среди соседних крон свои огромные опахала.
Кто-то произнес:
— Пролив Бревес…
И, поскольку пассажир был хорошо одет и располагал к себе, боцман объяснил ему, что два брата-португальца, владельцы здешних земель, дали название этому лабиринту водных коридоров, покрывшему еще не устоявшуюся почву, по которому должны были следовать суда, чтобы сократить путь. Но Алберто это нисколько не удивило: и дальше он еще встретит много португальских названий, которые были даны городкам, расположенным на этой огромной реке: Сантарен, Аленкер, Обидос, Борба и Фаро, — куда «Жусто Шермон» не зайдет. А жаль! Жаль! Ведь там все женщины, даже замужние, любят пококетничать.
Еще когда Алберто находился в Пара, он обратил внимание на то, что многие местные города называются так же, как в Португалии. Это объяснялось амбицией португальских колонизаторов, которую они принесли в свое время в эти далекие края вместе с архаическими пушками и неистовой жаждой обогащения. Но сейчас воспоминания об этом далеком прошлом, казавшемся на расстоянии романтичным и героическим, воскресали для него в этих названиях, смягчали душу и словно молчаливо мстили сеаренцам, всему невежественному сброду за равнодушие, проявляемое этими париями к его цивилизованности, которую он себе приписывал.
Когда он учился на родине в университете, монархическое прошлое Португалии было для него политическим примером, достойным подражания, безотлагательным средством, способным обеспечить стране счастье и процветание. Но сейчас то, что совершено было дедами, приводило его в трепет, как будто подвиги их были его собственными, как будто были они совершены им самим для многих грядущих поколений, и он про себя мог ими гордиться и находить в них опору среди житейских невзгод.
Пренебрежение бразильцев, с которыми ему доводилось сталкиваться, к отпрыскам первооткрывателей вызвало в нем обостренное чувство патриотизма. Он с трудом выносил унизительность своего положения, — ведь многие бразильцы только по тому, что представляет собой здешняя португальская колония, судили о всех остальных португальцах, в чьих сердцах жила далекая родина. И это была возмутительная несправедливость. Как можно считать, что все португальцы похожи на живших здесь торговцев, которые хотя и были хорошими людьми и патриотами, но интересы их сводились к подсчету дневной выручки, которую они с наслаждением выкладывали на грязный прилавок.
Нет, далеко не все были такими; и, уж конечно, нельзя было судить о португальцах, глядя на тех, что на всех перекрестках Бразилии предлагали всем и каждому свои рабочие руки за жалкие гроши, тем самым позоря честное имя Галисии. Это все равно, что судить о бразильцах по этим невежественным, голодным людям, протягивающим свою тарелку за порцией вяленого мяса и черной фасоли, которые им давали на завтрак.
Своими словами боцман пробудил в нем внезапную отвагу. Он вновь стал чувствовать себя выше окружающих. По-детски бросил взгляд на «стрелки» своих брюк и тонкие пальцы — все, что ему удалось пронести через все превратности судьбы.
Алберто хотел есть, но нет, он не станет протягивать к дымящемуся котлу жалкую жестяную миску. Его продолжало раздражать все происходившее на палубе — эта стадная жизнь, словно ни у кого из них не было ни своего характера, ни вкуса, ни самостоятельности.
Дядя сказал ему, что он поговорит с Балбино, чтобы его кормили по первому классу. Он подождет. И чтобы как-то заглушить требования желудка, попытался заинтересоваться снова зрелищем берегов. Выбирая более глубокую часть протока, «Жусто Шермон» шел, прижимаясь к берегу. Пожалуй, не больше двадцати, а то и меньше метров отделяли пароход от густой сетки корней, обнаженных на обрыве сильными оползнями. Иногда длинные ветви, те, что сумели отделиться от переплетения леса, чтобы чувствовать речной бриз, касались кают первого класса и били по лицу тех, которые стояли, облокотившись на перила палубы; судно сотрясали взрывы хохота, возгласов, выражавших удивление и радость. Но эта буйная растительность, густая и разнообразная, даже будучи так близко, не позволяла взгляду проникнуть в ее глубины. Можно было предполагать, что там во многих местах царит вечная тень и в это подобие склепов никогда не проникает солнце, а почва, вязкая и плодородная, выбрасывает к небу из каждой своей поры бесчисленные стволы. Это был мир сказочной, нереальной и необузданной растительности, которая сегодня являла собой совсем иную картину, чем вчера, а завтра создавала и вовсе нечто невообразимое. И среди огромных корневищ, образующих своими переплетениями высокие и обширные пещеры, на пышном, еще не осевшем иле и в гниющей листве кишели бесчисленные насекомые и бесшумно скользили отвратительные пресмыкающиеся с зелеными, гипнотизирующими глазами, напоминающие чудовищ доисторического мира.
Однако все это скрывалось за плотной стеной пальмовых листьев и ветвей других деревьев, которые, ограничивая взор, оставляли ясно видным лишь этот узкий рукав Амазонки. От бесконечного мелькания перед глазами одного и того же пейзаж становился монотонным, хотя поначалу поражал своим великолепием.
Временами стена сельвы расступалась и в своей глубине давала убежище небольшому полю, расчищенному огнем и топором в лесной чаще, где двое-трое кабокло[10] строили свое жилье.
Обычно это была хижина, крытая пальмовыми листьями и установленная на деревянном помосте, на сваях, в одном-двух метрах над землей, чтобы вода реки в большое половодье не смогла достать обитателей и их пожитки. Рядом жирау — помост, где вялилась рыба; из старых консервных банок пробивались убогие растения. Одно дынное дерево, два или три банана, иногда небольшое поле маниоки да лодка, покачивающаяся у причала, — и больше ничего. Привычный к уединенной жизни, кабокло не ведал страстей и честолюбия, которые будоражили других людей. Об этом Алберто узнал еще в Белене. Эти леса и вся эта огромная земля, от устья великих рек до их далеких истоков, если не по закону, то хотя бы потому, что здесь жили еще его отцы и деды, принадлежала ему. Но кабокло эту землю не обрабатывал, и потому чувство собственности было ему незнакомо. Щедрый в своей бедности и в своем смирении, полный величия, кабокло отдавал это плодородие и несметные богатства на разграбление чужеземцам, влача свои дни в постоянной нищете и с равнодушием взирая на бег веков.
Узкая тропинка, вьющаяся по высокому берегу, вела от его хижины к старой пироге. Когда приходила охота, кабокло садился в лодку и плыл вверх или вниз по реке; шлеп, шлеп, ленивое весло погружалось в воду, пока один из берегов не открывал входа в озеро, где водилась пираруку. И когда рыба, метнувшись, вдруг, словно молния, сверкала похожей на рубин красной чешуей, кабокло приподнимался в лодке, сплевывал слюну, черную от табака, который он беспрестанно жевал, и бросал острогу. И затем снова с невозмутимостью садился, в то время как раненая пираруку, прикованная к лодке бечевой остроги, мчалась по озеру в бешеной гонке, таща за собой лодку. Если они летели вдоль берега, где ветви деревьев низко свисали над водой, кабокло был вынужден то и дело пригибать голову; и он вновь принимался действовать, лишь когда жертва, измученная борьбой, сдавалась навсегда. Когда дело касалось мелкой рыбы меан, он ее тут же укладывал в лодку; но если рыба была крупной, из той, что тянула на три-четыре арробы[11] и, будучи разрезана на куски, заполняла весь жирау, то он подтаскивал ее к берегу, где операция погрузки становилась более легкой.
Нарезанная на куски и высушенная, рыба продавалась в городке поблизости. То, что оставалось, служило кабокло каждодневной пищей. На вырученные деньги кабокло покупал соль, муку и кашасу[12]. И, пока хватало припасов, жил безмятежно, не думая о заработке. Ежедневная порция кашасы и при случае танцы в какой-нибудь хижине на берегу, чтоб размять ноги, — других желаний у него не было.
В остальном его жизнь была глубоким одиночеством, жизнь, замкнутая сельвой, чуждая всех мирских тревог, жизнь настолько в стороне от всего, настолько темная и неизведанная, что заставляла думать о человеконенавистничестве, чего на самом деле не было.
Когда «Жусто Шермон» проходил мимо, семья кабокло появлялась на гребне откоса, наблюдая за проплывавшим символом цивилизации, в то время как кто-нибудь из детей сбегал вниз, к воде, постеречь, чтобы волны от парохода не смыли лодку и течение не унесло бы ее вниз по реке.
Время от времени на высоких участках берега перед глазами Алберто внезапно возникало четыре или пять грубых креста, полусгнивших в высокой траве. Видение так же внезапно исчезало, полузадушенное сельвой, наступавшей на маленькое кладбище, сея жизнь на земле мертвых. Все же эти жалкие некрополи, где не было ни мрамора, ни величавых эпитафий, представляли собой единственную частицу романтики в тех уединенных краях.
Но Алберто уже порядком устал. Давным-давно отзвонил колокольчик наверху, в первом классе, возвещая начало завтрака. Должно быть, там уже кончили есть, так как сверху до него долетали голоса, переговаривающиеся вяло, лениво, между затяжками сигарой, что говорило об окончании пиршества и о переходе к приятному перевариванию пищи.
Балбино все не шел, — вероятно, он забыл об Алберто, может, и совсем не придет. Мысль, что о нем забыли, особенно угнетала Алберто. Его глаза уже не следили за пейзажем. Они внимательно смотрели на трап, который соединял обе палубы. При мысли о завтраке его аппетит разыгрывался все больше и больше. Чтобы заглушить голод, он курил сигарету за сигаретой. Но его желудок уже отзывался на табак тошнотой, и у него начиналась головная боль. Однако Алберто все еще строил различные догадки относительно своего завтрака: посадят ли его за стол в ресторане первого класса или принесут еду сюда? Если пригласят наверх, то это было бы неплохо. Здесь же, среди пестрой и грязной толпы, равнодушно приемлющей все, что выпадет ей на долю, завтрак или обед, как бы хорош он ни был, не доставит ему большого удовольствия.
И Алберто продолжал безропотно ждать Балбино. Воображение рисовало ему, как Балбино подходит, пожимает ему руку и говорит: «Будьте так добры… Пройдите покушать». И все это рисовали ему не только муки голода: приглашение Балбино позволило бы ему отомстить этому стаду за его безразличие.
Но Балбино, спустившийся вниз лишь через несколько часов, не превратил в реальность ни одну из нарисованных Алберто картин. Он прошел мимо него с сухим, почти надменным «добрый вечер», окинув проницательным взглядом своих завербованных. Он явно пришел сюда, чтобы убедиться, что все на месте, а не потому, что хотел проявить заботу о них, ютившихся здесь, на нижней палубе, в грязи и нечистотах. Два или три сеаренца подошли к нему и о чем-то попросили, но он сквозь зубы буркнул им что-то кратко и решительно.
Желая напомнить о себе, Алберто встал так, чтобы снова очутиться на пути Балбино, когда тот направится обратно на верхнюю палубу. Но эта уловка оказалась безуспешной: Балбино прошел мимо, замкнутый, мрачный, не проронив ни слова; когда его глаза встретили голодный взгляд Алберто, он отвернулся.
И через мгновение на палубе третьего класса остался только аромат его сигары, резкий аромат, быстро унесенный бризом.
Алберто был готов кусать себе руки и крушить все вокруг: его слабость пылала в нем яростной силой… Испытанное им унижение привело его в дикий, неистовый гнев, породило в нем чудовищную жажду мести. К концу дня душевная и телесная усталость сломила Алберто, вернув его в мир, где жизнь была безрадостна и требовала беспрекословного подчинения.
В тени палубных переходов, уже сопровождаемый толпой, показался дымящийся котел с ужином. И Алберто тоже протянул свою жалкую жестяную миску к половнику, которым орудовал кок.