Некий купеческий сын, который был молод, красив собой и давно остался без отца и без матери, пресытился, едва минуло ему двадцать пять лет, и обществом друзей, и пирами, и всей своей прежней жизнью. Большую часть комнат в своем доме он запер и уволил всех слуг и служанок, кроме четверых, полюбившихся ему преданностью и характером. Так как ему не было дела до прежних знакомцев и ни одна женщина не пленила его красотой настолько, чтобы её постоянное присутствие рядом стало не то что желанно, но хотя бы терпимо для него, он всё больше вживался в свое одиночество, которое, как видно, лучше всего отвечало его душевному складу. При этом он отнюдь не испытывал робости перед людьми, напротив, с удовольствием гулял по улицам и публичным садам, рассматривая лица встречных. Также не допускал он никакой небрежности в уходе за телом и за своими красивыми руками, заботился и об украшении своего жилища. Более того, красота ковров, шелков и тканей, или украшенных резьбой, отделанных деревом стен, или светильников и чаш из металла, или сосудов из стекла и глины стала для него важней, чем он когда-либо мог предугадать. Понемногу у него открылись глаза на то, как оживают в его утвари все формы и краски мира. В переплетенных орнаментах он узнавал волшебную картину, переплетение всех чудес мира. Он обнаруживал очертания зверей и очертания цветов и переход одних очертаний в другие; он видел в узорах дельфинов и львов, тюльпаны, жемчужины и листья аканта; он находил в них тяжесть колонн и сопротивление твердой почвы, порыв всякой влаги вверх и потом снова вниз; он открывал в них блаженство движения и величавость покоя, мерный танец и мертвую неподвижность; он обретал в них краски цветов и листьев, краски шкур диких животных и лиц разных племен, краски драгоценных камней, краски бурного и спокойного сияющего моря; он находил в них луну и звезды, и мистические шары, и мистические кольца, и выраставшие из них крылья серафимов.
Долгое время был он опьянен этой огромной, полной глубокого смысла красотой, принадлежащей ему, и череда его дней становилась прекраснее и проходила не так пусто среди этой утвари, больше уже не мертвой и низменной, ибо это было великое наследие, божественный труд поколений.
Но он чувствовал и бренность этих вещей ничуть не меньше, чем их красоту; никогда не покидала его надолго мысль о смерти и настигала его часто среди смеющихся, шумящих людей, часто среди ночи, часто за трапезой.
Однако никакой болезни у него не было, и потому мысль о смерти не ужасала его, скорее в ней было нечто величественное и торжественное, и сильней всего она овладевала им, когда он думал прекрасные думы или опьянялся красотой своей юности и одиночества. Потому что его гордости служили и зеркала, и стихи поэтов, и собственное богатство, и ум, а потому мрачные изречения не угнетали ему душу. Он говорил: «Ноги сами приведут тебя туда, где тебе суждено умереть», — и видел, как сам он, словно царь, заблудившийся на охоте, идет по незнакомому лесу, среди редкостных деревьев, навстречу неведомой участи. Он говорил: «Когда дом достроен, приходит смерть», — и видел, как она поднимается по висячей лестнице, поддерживаемой крылатыми львами, во дворец, в достроенный дом, полный добра, добытого жизнью.
Он мнил, будто живет в совершенном одиночестве, но четверо слуг кружили вокруг него, словно собаки, и он, хотя и мало говорил с ними, однако чувствовал каким-то образом их непрестанное стремление служить ему хорошо. И сам он начинал то и дело думать о них.
Домоправительницей у него была старуха, чья умершая дочь выкормила купеческого сына; остальные дети домоправительницы тоже умерли. Была она очень тихой, и холодом старости веяло от её белого лица и белых рук. Но он любил её, потому что она была в доме всегда и с нею были связаны столь страстно любимые им воспоминания о голосе матери и о детстве.
С его разрешения старуха взяла в дом дальнюю родственницу, пятнадцатилетнюю девочку, очень замкнутую. К себе она была очень сурова, и понять её было трудно. Однажды темный, внезапный порыв заставил её броситься из окна во двор, однако детское её тело случайно упало на вскопанную садовую землю, и девочка только сломала себе ключицу, ударившись о камень.
Когда её уложили в кровать, купеческий сын послал к ней своего врача, а вечером сам пошел посмотреть, как она себя чувствует. Она лежала с закрытыми глазами, и он впервые мог так долго без помех смотреть на неё, дивясь странной, старчески-разумной прелести её лица. Только губы у неё были слишком тонкие, и в этом таилось что-то некрасивое и тревожащее. Вдруг она подняла веки, холодно и зло взглянула на него, потом, гневно закусив губы и превозмогая боль, повернулась к стене, так что лежать ей пришлось на больном боку. В мгновение её смертельно-бледное лицо стало зеленовато-белым, она потеряла сознание и поникла, как мертвая, приняв прежнюю позу.
Когда она выздоровела, купеческий сын долгое время, встречая её, не говорил ей ни слова. Несколько раз он спрашивал старуху, не может ли быть, что девочке не нравится в его доме, но та всегда отрицала это. Единственного слугу, которого он решил оставить в доме, купеческий сын впервые увидел, ужиная однажды в доме посла, которого держал в том городе персидский царь. Слуга прислуживал ему с такой предупредительностью и деликатностью и вместе с тем казался столь одиноким и скромным, что купеческому сыну интереснее было следить за ним, чем слушать речи остальных гостей. Тем больше была его радость, когда много месяцев спустя этот слуга подошел к нему на улице, поздоровался с ним так же степенно, как и в тот вечер, и без всякой навязчивости предложил ему свои услуги. Купеческий сын тотчас узнал его по сумрачному, темному, как тутовая ягода, лицу и по чрезвычайной воспитанности. Немедля он был принят на службу, заняв место двух уволенных молодых слуг, до тех пор ещё остававшихся у купеческого сына, который отныне и за трапезой, и везде принимал услуги только от этого степенного, сдержанного человека. Тот почти никогда не пользовался разрешением отлучаться вечерами из дому и выказывал особую привязанность к хозяину, чьи желания спешил предупредить и чьи склонности и неприязнь молча угадывал, так что привязанность его к новому слуге всё росла.
Но хотя купеческий сын позволял прислуживать за столом только ему, блюда с фруктами и сладким печеньем обыкновенно приносила служанка — молодая девушка, старше девочки всего на два-три года.
Девушка была из тех, которых издали — к примеру, когда они выходят танцевать перед зрителями при свете факелов — едва ли возможно счесть очень красивыми, потому что при этом не разглядеть тонкости черт; но так как он видел её вблизи и ежедневно, его поражала несравненная красота её глаз и бровей, а ленивые, безрадостные движения красивого тела были для него словно загадочный язык некоего замкнутого и полного чудес мира.
Если в городе становилось слишком жарко и вдоль домов лились волны удушливого зноя, а томительными, жаркими ночами в полнолуние ветер гнал по пустым улицам облака белой пыли, купеческий сын перебирался со всеми четырьмя слугами в горную местность, где у него был загородный дом в долине, стесненной темными склонами гор. У многих богатых людей были там загородные дома. С обеих сторон в пропасти низвергались водопады, и от них было прохладнее. Луна почти никогда не всходила над горами, но из-за черной стены появлялись большие белые облака, торжественно проплывали по темно-мерцающему небу и исчезали с другой стороны. Здесь купеческий сын жил привычною жизнью в доме, деревянные стены которого были всегда овеваемы свежим запахом садов и прохладой множества водопадов. От полудня до того часа, когда солнце скрывалось за горами, он сидел в саду и читал — чаще всего одну и ту же книгу, в которой описывались войны некоего великого царя, жившего в стародавние времена. Иногда посредине рассказа о том, как многотысячная конница враждебных царей с криком обращалась вспять или как их боевые колесницы срывались с крутого берега реки, он невольно прерывал чтение, потому что, даже не глядя, вдруг чувствовал устремленные на него взоры всех своих слуг. Не поднимая головы, он знал, что они на него смотрят, — не произнося ни слова, каждый из своей комнаты. Ведь он так хорошо узнал их! Ощущение этой чужой жизни рядом было сильней и навязчивей, чем ощущение собственной жизни. Сам он порой вызывал у себя легкое чувство растроганности либо восхищения, они же — лишь загадочное стеснение сердца. С отчетливостью кошмара ощущал он, как жизнь старых с каждым часом движется к смерти, неостановимо и тихо изменяя их черты и жесты, столь знакомые ему; как жизнь обеих девушек понемногу пустеет и будто бы лишается воздуха. Словно ужас и смертная горечь забытого по пробуждении страшного сна, его тело невольно угнетала не знаемая ими самими тяжесть их жизни.
Иногда, чтобы не поддаться боязни, ему приходилось вставать с места и ходить взад и вперед. Но, даже разглядывая скрипучий гравий у себя под ногами и напрягая всё внимание, чтобы различить в прохладном запахе земли и травы долетающий до него светлыми вздохами аромат гвоздики или в теплых, чересчур сладких волнах воздуха — аромат гелиотропов, купеческий сын чувствовал на себе их взоры и не мог думать ни о чём другом. Даже не поднимая головы, он знал, что старуха сидит у окна: бескровные руки — на прогретом солнцем подоконнике, бескровное, подобное маске лицо — всё более жуткое пристанище беспомощных черных глаз, которые всё не могла закрыть смерть. Даже не поднимая головы, он чувствовал, что слуга на минуту отошел от окна к шкафу; не глядя вверх, он с затаенным страхом ждал мгновения, когда тот вернется к окну. Когда он отпускал приподнятые обеими руками гибкие ветки, чтобы забраться в самый заросший уголок сада, когда сосредоточивал все мысли на красоте неба, с которого сквозь темную сеть ветвей и ползучих лоз падали блестящие осколки влажной лазури, — все его помыслы, вся его кровь были проникнуты ощущением, что глаза обеих девушек устремлены на него — ленивые и тоскливые глаза старшей, мучительно требующие чего-то, и внимательные глаза младшей, чей сперва нетерпеливый, потом снова насмешливый взгляд был ещё мучительней для него. При этом у него ни разу не появилось мысли, что они смотрят просто за тем, как он бродит с поникшей головой, или склоняет колени перед гвоздикой, чтобы подвязать её лыком, или нагибается, проходя под ветвями: нет, они видели всю его жизнь, видели всю глубину его существа, его скрытую человеческую неполноценность.
Так овладел им давящий на сердце страх перед жизнью, от которой никуда не деться. Страшнее, чем непрестанное наблюдение, было то, что эти люди принуждали его столь бесплодно и томительно думать о себе самом. Сад был слишком мал, чтобы от них убежать. Но когда он находился совсем рядом с ними, страх его совершенно угасал — настолько, что он почти забывал происшедшее. Тогда ему было под силу совсем не обращать на них внимания либо спокойно следить за их движениями, которые были ему настолько знакомы, что рождали в нем постоянное, почти физическое ощущение их жизни.
Девочка встречалась ему лишь изредка на лестнице или в передней, зато трое других часто оказывались в одной с ним комнате.
Однажды он заметил старшую девушку в наклонно висящем зеркале: она шла через соседнюю комнату, пол которой был немного выше. Однако в зеркале она выходила из глубины ему навстречу, ступая медленно и с усилием, но держась прямо. В каждой руке у неё было по тощему индийскому идолу из тяжелой темной бронзы. Их разукрашенные подножия она поддерживала ладонями, темные богини поднимались от её бедер вплоть до висков, налегая всей своей мертвой тяжестью на её живые нежные плечи, а темные головы со злым змеиным ртом, с тремя яростными глазами во лбу и с причудливыми украшениями в холодных, твердых волосах колыхались возле оживленных дыханием щек и в такт медленным шагам касались красивых висков. Казалось, она выступает так тяжело и торжественно не из-за идолов, а неся красоту собственной головы, её тяжелое украшение из живого золота — свернутые по обе стороны светлого лба косы, подобные шлему царственной воительницы. Он был захвачен её красотой, но ясно сознавал при этом, что ничего бы не испытал, если бы держал её в объятиях. Он вообще знал, что красота служанки рождает в нем томление, а не желание. Поэтому он не стал долго смотреть на неё, но покинул комнату, вышел в переулок и, охваченный странным беспокойством, побрел между домов и садов по узкой полоске тени. Наконец он пришел на берег реки, где жили садовники и торговцы цветами, и долго искал, зная, что ищет напрасно, какой-нибудь цветок, чьи очертания и аромат, или какое-нибудь пряное растение, чей улетучивающийся запах внушили бы ему то же сладостное вожделение спокойно обладать ими, которое таилось в красоте его служанки, отнимавшей у него спокойствие и уверенность. И пока он понапрасну оглядывал полным томления взором душные оранжереи или склонялся над просторными грядками под открытым небом, которое уже темнело, память его непроизвольно, а потом и мучительно, против его воли, всё снова повторяла строки поэта: «Склоняющимися стеблями гвоздик, ароматом спелого зерна пробуждала ты мою тоску; но когда я тебя нашел, — то была не ты, кого я искал, то были сестры твоей души».
И случилось в эти дни так, что купеческому сыну принесли письмо, немного его обеспокоившее. Подписи в письме не было. Тот, кто его послал, в темных выражениях обвинял старого слугу, который якобы совершил в доме своего прежнего хозяина, персидского посла, какое-то гнусное преступление.
По всей видимости, незнакомец питал большую ненависть к слуге и присовокупил множество угроз; и по отношению к купеческому сыну тон его был непочтительным и даже угрожающим. Отгадать, на какое преступление намекал отправитель письма и какую вообще цель он преследовал, коль скоро не называл себя и ничего не требовал, было невозможно. Купеческий сын несколько раз перечитал письмо и признался себе в том, что одна мысль потерять столь неприятным образом старого слугу пугает его. Чем больше он размышлял, тем сильнее волновался и тем невыносимее делалась мысль о потере одного из тех существ, с которыми его срастила воедино привычка и другие таинственные силы.
Он метался взад и вперед, от волнения и гнева ему стало так жарко, что пришлось сбросить кафтан и пояс и остаться босиком. Ему казалось, будто оскорблениям и угрозам подверглось самое сокровенное из всего, чем он владел, будто его принуждают бежать от самого себя и отречься от всего, что ему мило. Жалея самого себя, он, как всегда в такие мгновения, чувствовал себя ребенком. Он видел, как всех четверых его слуг насильно удаляют из дома, ему представлялось, будто всё содержание его жизни безмолвно от него уходит: все горестно-сладкие воспоминания, все полубессознательные чаянья, всё несказанное, что потом будет выброшено и сочтено ничем, как груды водорослей и морской травы. Впервые он понял то, что в детстве вызывало в нем ярость: тревожную любовь, с какой его отец относился ко всему приобретенному, к богатствам, собранным под сводами лавки, к прекрасным неодушевленным детям своих поисков и забот, к таинственным порождениям смутных, но глубочайших в его жизни вожделений. Он понял, что великий царь, живший в стародавние времена, умер бы, если бы у него отняли земли, которые он покорил, пройдя от Западного моря до Восточного, и повелителем которых он мнил себя, хотя они были так велики, что ни власти над ними, ни дани с них он не имел, — ничего, кроме мысли о том, что он их покорил и другого царя над ними нет.
Он решил сделать всё, чтобы только уладить это дело, так его пугавшее. Ни единым словом не обмолвившись слуге о полученном письме, он пустился в путь и один поехал в город. Там он решил прежде всего отыскать дом, в котором жил персидский посол, — в смутной надежде найти там какую-нибудь точку опоры.
Однако, когда он прибыл, день уже клонился к вечеру и в доме никого не было — ни посла, ни молодых людей из его свиты. Только повар и один из младших писцов сидели в прохладной полутьме, в проходе ворот.
Но оба были так уродливы и отвечали так коротко и ворчливо, что купеческий сын в нетерпении пошел от них прочь и решил завтра явиться сюда в более подходящее время.
Из-за того что он не оставил в городе никого из слуг, жилище его стояло запертым, и ему пришлось, словно чужестранцу, подумать о прибежище на ночь. С любопытством чужестранца пустился он по знакомым улицам и наконец вышел на берег маленькой речки, почти пересохшей в это время года. Оттуда, занятый своими мыслями, он пошел по невзрачной улице, где жило много гулящих женщин. Потом, не выбирая дороги, он свернул направо и оказался в пустынном тихом тупике, заканчивавшемся высокой крутой лестницей. На лестнице он остановился, чтобы сверху обозреть пройденную дорогу. Оттуда можно было заглянуть во дворы домишек; там и сям на окнах были затянуты красные занавески и стояли уродливые, пропыленные цветы; от широкого, пересохшего русла речки веяло смертным унынием. Поднявшись выше, купеческий сын очутился в квартале, которого, насколько он мог вспомнить, раньше никогда не видел. И всё же низенький перекресток улиц показался ему знакомым, словно виденным во сне. Он пошел дальше и набрел на лавку ювелира. Лавка была невзрачной, под стать этой части города, в витрине полно было дешевых украшений, какие обычно приобретаются оптом у ростовщиков-залогоимцев и у скупщиков краденого. Купеческий сын, знавший толк в самоцветных камнях, не мог найти ни одного мало-мальски красивого.
Вдруг его взгляд упал на старомодное украшение — берилл в тонкой золотой оправе, — которое как-то напомнило ему старую домоправительницу. Быть может, подобную вещицу, времен её молодости, он когда-нибудь видел у неё. К тому же ему почудилось, что бледный, несколько меланхолический камень странным образом гармонирует с её возрастом и наружностью; столь же печальной выглядела и старомодная оправа. И он вошел в низкую лавчонку, чтобы купить украшение. Ювелир был весьма рад приходу хорошо одетого покупателя и захотел показать ему также более ценные камни, которые не выкладывал на витрину. Не желая обижать старого человека, купеческий сын посмотрел множество показанных вещей, но покупать что-нибудь ему не хотелось, к тому же он не знал, куда деть такие подарки при его одинокой жизни.
Наконец он впал в какое-то нетерпеливое смущение, потому что хотел как можно скорее уйти, но при этом не обидеть старика. Решив купить ещё какую-нибудь мелочь и тут же удалиться, он стал смотреть через голову старика и бездумно разглядывать серебряное ручное зеркальце, почти совсем потускневшее. И тут из другого зеркала, в его душе, возник образ девушки с темными головами медных идолов справа и слева; и он словно разглядел мимолетно, что немалая доля её прелести заключалась в той смиренной детской грации, с какой её шея и плечи поддерживали прекрасную голову — голову юной богини. Так же мимолетно решил он, что на этой шее очень приятно выглядела бы тонкая золотая цепочка, обернутая несколько раз, — детская и всё же напоминающая кольчугу. Он попросил показать ему такую цепочку. Старик отворил двери и попросил перейти в другое помещение — низенькую жилую комнату, где было, однако, много стеклянных горок и открытых этажерок с разложенными на них украшениями. Здесь купеческий сын скоро нашел цепочку, которая пришлась ему по вкусу, и попросил ювелира назвать цену обеих вещиц. Старик попросил его осмотреть ещё старинные седла с обивкой, усыпанной полудрагоценными камнями, но он ответил, что, будучи сыном купца, никогда не имел дела с лошадьми, не умеет даже ездить верхом и ни старые, ни новые седла не доставляют ему никакого удовольствия; потом он отдал за покупку золотой и ещё несколько серебряных монет и достаточно ясно показал, что ему не терпится уйти из лавки. Пока старик, не произнося больше ни слова, искал красивую шелковую бумагу, а потом заворачивал в неё по отдельности цепочку и берилл в оправе, купеческий сын случайно подошел к единственному окну, низкому и забранному решеткой, и выглянул наружу. Перед его глазами был примыкающий, видимо, к соседнему дому и отлично ухоженный плодовый сад, а за ним — две стеклянные оранжереи и высокая стена. Ему тотчас же захотелось осмотреть оранжереи, и он спросил ювелира, может ли тот указать ему дорогу. Ювелир вручил ему оба сверточка и через боковую комнату вывел во двор, соединенный с соседним садом маленькой решетчатой калиткой. Перед ней ювелир остановился и постучал железной колотушкой о решетку. Но так как в саду не слышно было ни звука и в соседнем доме никто не пошевелился, он предложил купеческому сыну спокойно осмотреть оранжереи, а если его потревожат, то сослаться на него, потому что он близко знаком с владельцем сада.
Потом, просунув руку между прутьями решетки, он отворил калитку. Купеческий сын тотчас же пошел вдоль стены к ближайшей теплице, вошел в неё и увидел столько редкостных, удивительных нарциссов и анемонов и такие странные, неведомые ему листья, что долго не мог наглядеться на них. Наконец он взглянул вверх и обнаружил, что солнце, незаметно для него, совсем скрылось за домами. Не желая больше оставаться в чужом, никем не охраняемом саду, он решил только заглянуть во вторую теплицу через стекла и сейчас же уйти. Но когда он шел, заглядывая вовнутрь, вдоль её стеклянных стен, вдруг что-то заставило его в испуге отпрянуть. За стеклами виднелось лицо человека, который следил за ним. Через мгновение он опомнился и понял, что это ребенок, девочка не старше четырех лет, чье бледное личико и белое платье прильнули к стеклу. Но, вглядевшись поближе, он опять испугался: неприятное чувство ужаса сковало ему затылок, перехватило горло и сжало грудь, потому что дитя, смотревшее на него неподвижно и зло, непонятным образом напоминало пятнадцатилетнюю девочку, что жила у него в доме. Всё было похоже: светлые брови, тонкие, трепещущие крылья носа, узкие губы; как и другая девочка, эта чуть приподняла плечо. Всё было похоже, но только у маленькой девочки всё приобретало такое выражение, что он испытывал ужас. Ему самому было непонятно, чем вызван этот безотчетный страх. Он только знал, что для него будет невыносимо отвернуться и притом быть уверенным, что это лицо неподвижно вперилось в него сквозь стекло.
Страх заставил его торопливо подойти к дверям оранжереи: двери были закрыты снаружи на засов; он резко наклонился к засову, расположенному очень низко, толкнул его так сильно, что больно прищемил себе мизинец, и почти бегом бросился к девочке. Девочка пошла навстречу и молча уперлась ему в колени, стараясь вытолкнуть его вон слабыми ручонками. Ему едва удалось не наступить на неё. Он наклонился и заглянул в лицо девочки; оно совсем побелело, глаза, полные ненависти и гнева, часто мигали, а нижние зубы с невиданной яростью впились в прикушенную верхнюю губу. Он погладил её по коротким, мягким волосам, и на мгновение его страх прошел. Но в тот же миг он вспомнил волосы девочки там, у себя дома: он коснулся их только однажды, когда она лежала в постели, бледная как смерть, с закрытыми глазами. Снова ему стало жутко до дрожи в спине, а руки его метнулись прочь от головы девочки, которая отказалась от попыток вытолкнуть его.
Отойдя на несколько шагов, она уставилась прямо перед собой. Ему было невыносимо смотреть на это слабое кукольное тело, упрятанное в белое платьице, и на бледное, презрительное и пугающее детское лицо. Он был до того переполнен ужасом, что в висках и в горле у него кольнуло, когда рука коснулась в кармане чего-то холодного. Это были серебряные монеты. Вытащив несколько штук, он наклонился и дал их девочке, потому что они блестели и звенели. Та взяла монеты и выронила их ему под ноги, они провалились в щель, под землю, накиданную на дощатую решетку. Потом девочка повернулась к нему спиной и медленно пошла прочь. Некоторое время он стоял неподвижно, с бьющимся от страха сердцем, боясь, что она придет и станет смотреть на него снаружи из-за стекол. Ему хотелось немедля уйти, но лучше было выждать немного времени, чтобы девочка ушла из сада. В теплице было уже темновато, и растения стали приобретать причудливые формы. Немного поодаль неприятно протягивались черные, бессмысленно угрожающие ветви, за ними что-то белело, как будто там была девочка. На дощатой полке стояли в ряд горшки с вощанкой. Чтобы убить время, он стал считать растения; в своей застылой неподвижности они не похожи были на живые цветы, в них виделось что-то от масок, коварно-злобных масок с заросшими отверстиями для глаз. Пересчитав их, он приблизился к двери и хотел выйти вон. Двери не поддались: девочка задвинула снаружи засов. Ему захотелось крикнуть, и было страшно услышать собственный голос. Тогда он ударил кулаком по стеклу. В саду и в доме была мертвая тишина. Только сзади него что-то с шорохом скользнуло среди растений. Он сказал себе, что это листья, оторванные и сброшенные сотрясением спертого воздуха. Однако стучать больше не стал и начал буравить взглядом полутемное переплетение деревьев и лоз. На погруженной в сумрак задней стене он увидел подобие четырехугольника, составленного из темных линий. Пробираясь туда, он даже не думал о раздавленных глиняных горшках и рушащихся над ним и за ним тонких стеблях и шелестящих пучках листьев. Четырехугольник оказался проемом двери, которая поддалась, когда он толкнул её. В лицо ему повеяло свежим воздухом; сзади он слышал шелест: это надломленные стебли и придавленные листья поднимались, как после грозы.
Оказался он в узком, замкнутом стенами проходе. Сверху глядело чистое небо, а стены по обеим сторонам были не выше человеческого роста.
Но в длину проход был всего шагов пятнадцать и кончался также стеной, и купеческий сын подумал, что снова очутился в ловушке. Нерешительно двинулся он вперед. В правой стене открылся пролом в ширину плеч, и от него до лежащей напротив каменной платформы шла перекинутая над пустотой доска. Платформа со стороны, обращенной к пролому, была загорожена низкой железной решеткой, а с боков и сзади поднимались жилые дома. Там, где доска, словно абордажный мостик, лежала на краю платформы, в решетке была узкая калитка.
Купеческому сыну так не терпелось уйти из этой обители страха, что он сейчас же поставил на доску сперва одну, потом другую ногу и, не отрывая взгляда от противоположного берега, начал продвигаться вперед. Но, к несчастью, он сознавал, что висит над окруженной стенами пропастью высотой во много этажей; он чувствовал страх и беспомощность, расслаблявшие ему стопы и колени, чувствовал во всем теле отнимающую равновесие близость смерти. Опустившись на колени, он закрыл глаза; и тут его протянутые вперед руки натолкнулись на прутья решетки. Он схватился за них, но они подались, и с тихим скрипом, который, словно дыхание смерти, холодом пронзил его тело, отворилась навстречу ему, навстречу пропасти, калитка, за которую он уцепился. Охваченный внутренней усталостью, потеряв мужество, он предощущал, как гладкие железные прутья выскользнут сейчас из его пальцев, которые казались ему слабыми, как у ребенка, и он рухнет вниз вдоль стены, чтобы разбиться. Но медленное движение калитки приостановилось прежде, чем доска ушла у него из-под ног, и одним прыжком он перебросил свое дрожащее тело через проем в решетке на твердую почву.
Радоваться он не мог. Не оборачиваясь, со смутным чувством какой-то ненависти к этим бессмысленным мукам, он вошел в один из домов и по запущенной лестнице спустился в переулок, уродливый и ничем не примечательный. Но он и без того так устал и чувствовал такую тоску, что не мог бы подумать ни о чём мало-мальски радостном. Случившееся с ним было так страшно. Опустошенный, покинутый жизнью, прошел он этот переулок, потом ещё и ещё один. Он держался направления, которое, как он знал, приведет его в ту часть города, где живут богатые и где он мог бы найти ночлег. Потому что постель была ему нужнее всего. С ребяческой тоской вспоминал он, какая у него красивая и широкая кровать; потом ему пришли на ум те ложа, которые воздвигал в старину для себя и своих спутников великий царь, когда они справляли свадьбы с дочерьми побежденных царей: для себя золотые, для других — серебряные, поддерживаемые грифами и крылатыми быками.
Между тем он добрался до приземистых домишек, в которых жили солдаты, но не обратил на это внимания. В окошке, забранном решеткой, сидело несколько солдат с изжелта-бледными лицами и печальными глазами; они что-то крикнули ему. Он так и не понял, что им нужно от него. Но поскольку они помешали ему брести в рассеянной отрешенности, то, проходя мимо ворот, он заглянул во двор. Двор был просторный и унылый, сумерки делали его ещё более просторным и унылым. Людей на нем было мало, а окружавшие его дома были приземисты и выкрашены в грязно-желтый цвет. От этого двор выглядел ещё больше и пустыннее. В углу стояло десятка два лошадей, все в один ряд, привязанные к кольям; перед каждой примостился на коленях солдат в грязном тиковом балахоне конюха и мыл копыта. В отдалении из ворот парами выходило множество других солдат, одетых в такой же тик. Они шли медленной, шаркающей походкой и несли на плечах тяжелые мешки. Только когда они, всё так же молча, подошли поближе, он увидал, что в открытых мешках они тащили хлеб. Он наблюдал, как они скрываются в проходе ворот, словно погибая под тяжестью отвратительной, злой ноши, — и хлеб свой они несли в точно таких же мешках, какие окутывали их унылые тела.
Потом он подошел к тем солдатам, что стояли на коленях перед лошадьми и мыли им копыта. Эти тоже были неотличимы и друг от друга, и от тех, что были в окошке или тащили хлеб. Наверное, их набрали из соседних деревень. Между собой они не говорили ни слова. Так как каждому было очень тяжело поддерживать переднее копыто лошади, головы у всех раскачивались, а усталые, изжелта-бледные лица поникали и приподнимались, как под сильным ветром. У большинства лошадей морды были уродливы, а прижатые уши и вздернутая верхняя губа, обнажавшая зубы, придавали им злобное выражение. К тому же и вращающиеся глаза у них были злыми, и ещё они особым образом, нетерпеливо и презрительно, выдыхали воздух из косо поставленных ноздрей. Последняя в ряду лошадь была самая сильная и уродливая. Она всё норовила укусить за плечо человека на коленях, который только что вымыл ей копыто и теперь насухо вытирал его. У человека были такие впалые щеки и такая кротость и смертная тоска в усталых глазах, что купеческий сын почувствовал, как его одолевает глубокое, горькое сострадание.
Ему захотелось хоть на миг обрадовать этого несчастного подарком, и он стал искать в кармане серебряную монету, но не нашел и вспомнил, как хотел подарить последнюю мелочь девочке в теплице и как та злобно взглянула и швырнула серебро ему под ноги. Тогда он стал искать золотой, один из тех семи или восьми, которые взял с собой в дорогу.
В этот миг лошадь повернула голову и, прижав уши, взглянула на него бегающими глазами, которые казались ещё злей и яростней из-за того, что как раз на высоте глаз по уродливой морде косо шли белые пятна. При виде этой уродливой головы перед ним на миг промелькнуло давно забытое человеческое лицо. Прежде ему нужно было очень постараться, чтобы вызвать в памяти черты этого человека, а теперь они сами встали перед ним. Однако воспоминание, вернувшееся вместе с этим лицом, было не столь отчетливо. Он знал только, что оно относится к двенадцатому году его жизни, к той поре, память о которой как-то связана с запахом сладкого и теплого лущеного миндаля.
Он вспомнил, что это — искаженное лицо омерзительного нищего, которого он всего один раз видел в отцовской лавке. Искажено это лицо было от страха, потому что люди угрожали нищему, у которого была крупная золотая монета, а откуда она взялась, он сказать не хотел.
Лицо его снова расплылось и исчезло, а купеческий сын всё ещё шарил пальцами в складках одежды; когда его осенила не вполне ясная мысль, он нерешительно вытащил руку, обронив при этом завернутый в шелковую бумагу берилл под ноги лошади. Купеческий сын нагнулся, лошадь изо всех сил ударила его копытом. Он опрокинулся навзничь, громко застонал, его колени подогнулись, а пятки стали непрестанно бить о землю. Два солдата встали и подняли его, схватив за плечи и под колени. Он почувствовал запах их одежды, тот самый душный, безутешный запах, что шел из их комнаты на улицу, и хотел вспомнить, где уже вдыхал его однажды, давным-давно, но тут сознание покинуло его. Они пронесли его по низенькой лестнице, по длинному полутемному коридору и уложили в одной из своих комнат на низкую железную кровать. Потом они обыскали его одежду, забрали цепочку и семь золотых и лишь после этого, тронутые его непрерывными стонами, пошли за хирургом.
Через некоторое время он открыл глаза и постиг сознанием мучившую его боль.
Но ещё больше испугало и встревожило его то, что он лежит один в этом унылом помещении. С трудом устремив глаза в терзаемых болью глазницах на стену, он увидел на полке три ломтя того самого хлеба, который солдаты несли через двор.
В комнате не было ничего, кроме жестких низких кроватей, запаха сухого тростника, которым были набиты матрацы, и других душных, безутешных запахов.
Некоторое время его мучила только боль и удушающий страх смерти, по сравнению с которым боль была облегчением. Потом ему удалось на мгновение позабыть страх смерти и подумать, как всё это случилось.
И тут он почувствовал другой страх, колющий, но не столь гнетущий; такой страх он испытывал не впервые, а сейчас ощутил его как нечто преодоленное. И он сжал кулаки и проклял своих слуг, которые, сами не зная о том, погнали его навстречу смерти: прислужник — в город, старуха — в лавку ювелира, девушка — в заднюю комнату, а девочка, с помощью своего коварного двойника, в теплицу и оттуда, — он вновь увидел свой головокружительный путь по ужасным лестницам и мостам, — под копыто лошади. И снова на него напал великий, удушливый страх. Потом он заскулил, как младенец, не от боли, а от душевной муки, и зубы его тесно сомкнулись.
С великой горечью смотрел он на свою прошлую жизнь и отрекался от всего, что ему когда-либо было мило. Преждевременная смерть была до того ему ненавистна, что он возненавидел и свою жизнь, которая привела его к смерти. Эта безысходная ярость отняла у него последние силы. Голова у него кружилась, и на короткое время он опять забылся дурным, пьяным сном. Потом проснулся и хотел закричать, потому что по-прежнему лежал один, но голос его не слушался. Под конец его вырвало сперва желчью, потом кровью, и он умер с искаженным лицом, закусив губы так, что обнажились зубы и десны, и выражение его стало чужим и злобным.