Рассказывают, что китайский поэт Хань Фу в молодости был одушевляем одной удивительной страстью: изучить всё и усовершенствоваться во всём, что хоть как-то имело касательство к поэтическому искусству. Это было тогда, когда он жил ещё на родине, у Желтой реки, был, по своему желанию и с помощью нежно любящих родителей, помолвлен с девушкой из хорошей семьи, и свадьбу должны были назначить очень скоро, на один из дней, почитавшихся счастливыми. Хань Фу был тогда юношей лет двадцати, скромным, с приятной внешностью и обходительными манерами; в науках он обладал немалыми познаниями и, несмотря на молодость, приобрел уже среди искушенных в словесности соотечественников известность несколькими превосходными стихотворениями.
Не будучи богат, он всё же считал, что средств у него хватит, тем более что их умножило бы приданое невесты, а так как сама невеста была и хороша собой, и добродетельна, то казалось, у Хань Фу есть всё, что нужно для счастья. И всё же он не был доволен, ибо сердце его переполнялось честолюбивым желанием стать совершенным поэтом.
И вот однажды вечером, когда на реке справляли праздник светильников, случилось, что юноша бродил в одиночестве по другому берегу реки. Он прислонился к стволу дерева, склонявшегося над водой, и видел, как тысячи огоньков, проплывая, дрожат в зеркале реки, видел, как на лодках и плотах мужчины, женщины и молодые девушки приветствуют друг друга, блистая, как цветы, праздничными нарядами, он слышал негромкое журчание освещенных вод, напевы женских голосов, переливчатый звон цитры и сладостные звуки флейт, а над всем этим он видел парящую синеву ночи, подобную своду храма.
Сердце юноши билось сильнее, когда он, повинуясь своему настроению, одиноким зрителем созерцал всю эту красоту. Но, как ни хотелось ему пойти туда, быть там, наслаждаться праздником вблизи своей невесты и друзей, с ещё большей тоской жаждал он принять всё это в себя, оставаясь утонченным зрителем, и потом воссоздать в зеркальном отражении совершенных стихов: и синюю ночь, и рябь огней на воде, и радость празднующих, так же как и томление молчаливого зрителя, который прислонился к стволу дерева на берегу. Он почувствовал, что ни на одном празднике на свете, даже самом веселом, ему никогда не будет хорошо и легко на сердце, что в гуще жизни он останется одиночкой и в большой мере — зрителем и чужаком, он почувствовал, что среди многих душ только его душа устроена так, что не может не ощущать вместе и красоту земли, и тайную тягу прочь, свойственную чужаку. От этого ему стало грустно, он принялся раздумывать обо всех этих вещах, и размышления привели его к такому итогу: подлинное счастье и глубокое удовлетворение могут выпасть ему на долю, только если когда-нибудь ему удастся воссоздать мир в зеркале стихов столь совершенно, что в этих отражениях сам мир, очищенный и увековеченный, станет его достоянием.
Хань Фу едва разбирал, бодрствует он или спит, когда вдруг услышал тихий шорох и увидел незнакомца, стоявшего у древесного ствола: то был почтенного вида старик в лиловом платье. Хань Фу направился к нему и поклонился поклоном, какой подобает старости и благородству, а пришелец улыбнулся и произнес несколько стихов, в которых всё пережитое сейчас молодым человеком было выражено так совершенно, прекрасно и согласно с правилами великих поэтов, что сердце юноши замерло от изумления.
— О, кто ты? — вскричал он, низко кланяясь. — Кто ты, умеющий видеть в моей душе и произносящий стихи прекраснее, чем я слышал от всех моих учителей?
Пришелец улыбнулся улыбкой Совершенного и сказал: — Если ты хочешь стать поэтом, приходи ко мне. Ты найдешь мою хижину у истоков великой реки в горах северо-запада. Меня зовут Мастер Совершенного Слова.
Промолвив это, старик отступил в полоску тени от дерева и тотчас же исчез, а Хань Фу, после того как напрасно искал его и не нашел никакого следа, уверился, что то было лишь сновидение, навеянное усталостью.
Он устремился к лодкам и принял участие в празднике, но среди разговоров и звуков флейты ему слышался таинственный голос пришельца, вслед за которым, казалось, улетела его душа, потому что он сидел отчужденный, с грезящим взором среди веселых товарищей, подтрунивавших над его влюбленностью.
Спустя несколько дней отец Хань Фу хотел собрать друзей и родных, чтобы назначить день бракосочетания. Но жених воспротивился этому, сказав:
— Прости, если я нечаянно погрешу против послушания, подобающего отцу от сына. Но ты знаешь, как сильно во мне стремление отличиться в искусстве поэзии, и, хотя многие из друзей хвалят мои стихи, самому мне очень хорошо известно, что я — только начинающий и стою лишь на первых ступенях пути. Поэтому я прошу у тебя разрешения удалиться на некоторое время в уединение и предаться там изучению поэзии, ибо я полагаю, что женитьба и необходимость вести дом не дадут мне заняться этим делом. А теперь я молод и не обременен обязанностями — и поэтому хочу некоторое время пожить только ради моего искусства, которое, надеюсь, принесет мне радость и славу.
Такая речь повергла отца в изумление, и он сказал:
— Наверно, ты любишь искусство больше всего, если хочешь ради него даже отсрочить свадьбу. Или между тобой и невестой что-нибудь произошло? Скажи мне, чтобы я помог тебе помириться с ней или нашел для тебя другую.
Но сын поклялся, что любит невесту не меньше, чем вчера и чем раньше, и между ними не было даже тени ссоры. И тут же он рассказал отцу, как в день празднества светильников ему был указан во сне наставник, и никакого счастья на земле он не желает так, как жаждет стать его учеником.
— Хорошо, — промолвил отец, — я даю тебе год. В этот срок ты можешь последовать своему сновидению, которое, быть может, ниспослано тебе кем-нибудь из богов.
— Может случиться, это будут два года, — сказал Хань Фу нерешительно. — Кто может это знать?
И тогда отец отпустил сына, хотя и был в тревоге, а юноша написал невесте письмо, где прощался с нею, и ушел прочь.
После долгого странствия он прибыл к истокам реки и в глуши нашел бамбуковую хижину, а перед хижиной сидел на циновке тот самый старик, которого он видел на берегу у древесного ствола.
Старик сидел и играл на лютне, а увидав благоговейно приближающегося гостя, не поднялся и не поклонился ему — только улыбнулся и пробежался нежными перстами по струнам, так что по всей долине серебряным облаком разлилась волшебная музыка; юноша же стоял и восхищался и в сладком изумлении забыл обо всём, пока Мастер Совершенного Слова не отложил лютню в сторону и не вошел в хижину. Хань Фу благоговейно последовал за ним туда и остался при нем слугою и учеником.
Прошел месяц — и он научился презирать все песни, которые создал прежде, и вычеркнул их из памяти. Спустя ещё много месяцев он вычеркнул из памяти все песни, которые выучил от своих учителей на родине. Мастер не говорил ему почти ни слова, только молча обучал его искусству играть на лютне, пока всё существо ученика не прониклось музыкой. Однажды Хань Фу сочинил маленькое стихотворение, в котором описывал полет двух птиц по зимнему небу, и оно ему понравилось. Он не осмелился показать его Мастеру, но вечером пропел в стороне от хижины, так что Мастер наверняка его слышал. И всё же учитель ничего не сказал. Он только тихо заиграл на лютне, и тотчас же в воздухе похолодало, сумерки упали скорее, поднялся резкий ветер; хотя стояла середина лета, в посеревшем небе пролетели две цапли, влекомые могучей тягой к странствию, и всё это было настолько совершенней и прекрасней, чем стихи ученика, что тот опечалился, смолк и почувствовал всю свою ничтожность. И так старик поступал каждый раз, и по прошествии года Хань Фу почти в совершенстве овладел игрой на лютне, зато искусство поэзии стало в его глазах ещё трудней и возвышенней.
А по прошествии двух лет юноша испытал острую тоску по родине, по близким и по невесте и попросил Мастера отпустить его в путь.
Мастер улыбнулся и кивнул.
— Ты волен идти, куда хочешь, — сказал он. — Можешь вернуться, можешь остаться там… Как тебе заблагорассудится.
Тогда ученик пустился в путь и странствовал без передышки, пока однажды не остановился в предутренних сумерках на родном берегу и не засмотрелся на родной город за горбатым мостом. Украдкой пробрался он в отцовский сад, через окно спальни услышал дыхание отца, который ещё спал, потом проник в плодовый сад у дома своей невесты и увидел с верхушки грушевого дерева, на которое взобрался, как невеста, стоя в своей комнате, расчесывает волосы.
И когда он сравнил всё, что видел своими глазами, с теми картинами, которые рисовал себе, тоскуя по дому, ему стало очевидно, что он предназначен быть поэтом, и он узрел, что в сновидениях поэтов живут красота и прелесть, каких тщетно было бы искать в действительных вещах. И он слез с дерева и бежал вон из сада, за мост, прочь из родного города, пока не возвратился в долину высоко среди гор. Там, как и прежде, перед хижиной сидел на скромной циновке Мастер и ударял перстами по струнам лютни, а вместо приветствия произнес два стиха о счастье, которое дарует искусство, и от их глубины и благозвучия глаза ученика наполнились слезами.
Снова Хань Фу остался у Мастера Совершенного Слова, который теперь, когда он овладел лютней, обучал его игре на цитре, и месяцы исчезали, как снежинки, гонимые западным ветром. Еще два раза случалось так, что его настигала тоска по дому. Один раз он убежал среди ночи, но ещё прежде, чем он достиг последнего изгиба долины, ночной ветер пробежал по струнам цитры, что висела на дверях хижины, звуки догнали его и позвали назад, так что у него не было сил сопротивляться. В другой раз ему приснилось, что он сажает у себя в саду дерево и рядом с ним стоит жена, а дети поливают дерево вином и молоком. Когда он проснулся, месяц светил в его комнату, он поднялся со смущенной душой и увидел лежащего рядом и дремлющего Мастера, чья борода легонько содрогалась. И его охватила горькая ненависть к этому человеку, который, как ему казалось, разрушил его жизнь и обманул в ожиданиях на будущее. Ему хотелось броситься на старика и убить его, но тот открыл глаза и улыбнулся с обычной мудрой и печальной кротостью, разоружившей ученика.
— Вспомни, Хань Фу, — сказал старик тихо, — ты волен делать, что тебе угодно. Ты можешь вернуться на родину и сажать деревья, можешь ненавидеть меня и убить, всё это очень мало значит.
— Ах, как мне тебя ненавидеть! — вскричал поэт, резко подавшись вперед. — Это всё равно что я захотел бы возненавидеть небо.
И он остался и учился играть на цитре, а потом на флейте, а позже он стал сочинять стихи по указаниям Мастера, мало-помалу овладевая искусством говорить вещи на первый взгляд простые и неприметные и, однако, волновать ими души слушателей, как ветер — гладь воды.
Он описывал приход солнца: как оно медлит на кромке гор — и безмолвное мелькание рыб, когда они проносятся в подводном сумраке, или колыханье ветвей молодой ивы на весеннем ветру, но для слушающих это было не одно лишь солнце, или игра рыб, или шепот ив; нет, казалось, будто всякий раз небо и мир гармонически звучат, сливаясь на миг в совершенной музыке, и всякий думал с радостью или болью о самом любимом или самом ненавистном: мальчик — об игре, юноша — о возлюбленной и старик — о смерти.
Хань Фу потерял счёт годам, проведенным у Мастера близ истоков великой реки; порой ему казалось, будто он только вчера вступил в эту долину, встреченный звуком струн под перстами старика, но порой он чувствовал себя так, будто все возрасты человеческой жизни, все времена были сброшены им с плеч и стали ничем.
Однажды утром он пробудился в хижине один, и, где он ни искал, сколько ни звал, Мастер исчез. Казалось, за одну ночь наступила осень: суровый ветер сотрясал старую хижину, через горный хребет мчались густые стаи перелетных птиц, хотя их время ещё не настало.
Тогда Хань Фу взял с собой маленькую лютню и спустился на равнину своей родины, и там, где он приближался к людям, ему кланялись поклоном, подобающим старости и благородству. А когда он пришел в родной город, его отец, его невеста, все его близкие уже умерли, и в домах их жили чужие люди. Но вечером на реке справляли праздник светильников, и поэт Хань Фу стоял на другом, более темном берегу, прислонясь к стволу старого дерева; и, когда он заиграл на маленькой лютне, женщины со вздохами устремили взгляд в ночь, охваченные восхищением и тревогой, молодые люди стали звать того, кто играл на лютне, ибо не могли его найти, и звали громко, потому что никто из них никогда прежде не слышал таких звуков лютни. А Хань Фу улыбался. Он глядел на реку, по которой проплывали отражения бессчетных светильников, и так как он не мог уже отличить отражения от подлинных огней, то и в душе своей он не находил различия между сегодняшним празднеством и тем первым, когда он юношей стоял здесь и внимал словам незнакомого Мастера.
Дорога в город Фальдум бежала среди холмов то лесом, то привольными зелеными лугами, то полем, и чем ближе к городу, тем чаще встречались возле неё крестьянские дворы, мызы, сады и небольшие усадьбы. Море было далеко отсюда, никто из здешних обитателей никогда не видел его, и мир состоял будто из одних пригорков, чарующе тихих лощин, лугов, перелесков, пашен и плодовых садов. Всего в этих местах было вдоволь: и фруктов, и дров, и молока, и мяса, и яблок, и орехов. Селения тешили глаз чистотой и уютом; и люди тут жили добрые, работящие, осмотрительные, не любившие рискованных затей. Каждый радовался, что соседу живется не лучше и не хуже его самого. Таков был этот край — Фальдум; впрочем, и в других странах всё тоже течет своим чередом, пока не случается что-нибудь необыкновенное.
Живописная дорога в город Фальдум — и город, и страна звались одинаково — в то утро с первыми криками петухов заполнилась народом; так бывало в эту пору каждый год: в городе ярмарка, и на двадцать миль в округе не сыскать было крестьянина или крестьянки, мастера, подмастерья или ученика, батрака или поденщицы, юноши или девушки, которые бы не думали о ярмарке и не мечтали попасть туда. Пойти удавалось не всем: кто-то ведь и за скотиной присмотреть должен, и за детишками, и за старыми да немощными; но уж если кому выпало остаться дома, то он считал нынешний год чуть ли не загубленным, и солнышко, которое с раннего утра светило по-праздничному ярко, хотя лето уже близилось к концу, было ему не в радость.
Спешили на ярмарку хозяйки и работницы с корзинками в руках, тщательно выбритые, принаряженные парни с гвоздикой или астрой в петлице, школьницы с тугими косичками, влажно поблескивающими на солнце. Возницы украсили кнутовища алыми ленточками и цветами, а кто побогаче, тот и лошадей не забыл: новая кожаная сбруя сверкала латунными бляшками. Ехали по тракту телеги, в них под навесами из свежих буковых ветвей теснились люди с корзинами и детишками на коленях, многие громко распевали хором; временами проносилась вскачь коляска, разубранная флажками, пестрыми бумажными цветами и зеленью, оттуда слышался веселый наигрыш сельских музыкантов, а в тени веток нет-нет да и вспыхивали золотом рожки и трубы. Малыши, проснувшиеся ни свет ни заря, хныкали, потные от жары матери старались их унять, иной возница по доброте сердечной сажал ребятишек к себе в телегу. Какая-то старушка везла коляску с близнецами, дети спали, а на подушке меж детских головок лежали две нарядные, аккуратно причесанные куклы, под стать младенцам румяные и пухлощекие.
Кто жил у дороги и сам на ярмарку не собирался, мог всласть потолковать с прохожими и досыта насмотреться на нескончаемый людской поток. Но таких было мало. На садовой лестнице заливался слезами десятилетний мальчуган, которого оставили дома с бабушкой. Вдоволь наплакавшись, он вдруг заметил на дороге стайку деревенских мальчишек, пулей выскочил со двора и присоединился к ним. По соседству жил бобылем старый холостяк, этот и слышать не желал о ярмарке, до того он был скуп. Повсюду царил праздник, а он решил, что самое время подстричь живую изгородь из боярышника, и вот, едва рассвело, бодро взялся за дело, садовые ножницы так и щелкали. Однако же очень скоро он бросил это занятие и, кипя от злости, вернулся в дом: ведь каждый из парней, что шли и ехали мимо, с удивлением косился на него, а порой, к вящему восторгу девушек, отпускал шутку насчёт неуместного рвения; когда же бобыль, рассвирепев, пригрозил им своими длинными ножницами, все сдернули шапки и с хохотом замахали ими. Захлопнув ставни, он завистливо поглядывал в щелку; злость его мало-помалу утихла; под окном поспешали на ярмарку запоздалые пешеходы, словно их ждало там бог весть какое блаженство; и вот наш бобыль тоже натянул сапоги, сунул в кошелек талер, взял палку и снарядился в путь. Но на пороге он вдруг спохватился, что талер — непомерно большие деньги, вытащил монету из кошелька, положил туда другую, в полталера, снова завязал кошелек и спрятал его в карман.
Потом он запер дверь и калитку и пустился в дорогу, да так прытко, что успел обогнать не одного пешего и даже две повозки.
С его уходом дом и сад опустели, пыль стала понемногу оседать, отзвучали и растаяли вдали конский топот и музыка, уже и воробьи вернулись со скошенных полей и принялись купаться в пыли, высматривая, чем бы поживиться. Дорога лежала безлюдная, вымершая, жаркая, порой из дальнего далека едва различимо долетал то ли крик, то ли звук рожка.
И вот из лесу появился какой-то человек в надвинутой низко на лоб широкополой шляпе и неторопливо зашагал по пустынному тракту. Роста он был высокого, шел уверенно и размашисто, точно путник, которому частенько доводится ходить пешком. Платье на нем было серое, непримечательное, а глаза смотрели из-под шляпы внимательно и спокойно — глаза человека, который хоть и не жаждет ничего от мира, однако всё зорко подмечает. Он видел разъезженные колеи, убегающие к горизонту, следы коня, у которого стерлась левая задняя подкова, видел старушку, в испуге метавшуюся по саду и тщетно кликавшую кого-то, а на дальнем холме, в пыльном мареве, сверкали махонькие крыши Фальдума. Вот он углядел на обочине что-то маленькое и блестящее, нагнулся и поднял надраенную латунную бляшку от конской сбруи. Спрятал её в карман. Потом взгляд его упал на изгородь из боярышника: её недавно подстригали и сперва, как видно, работали тщательно и с охотой, но чем дальше, тем дело шло хуже — то срезано слишком много, то, наоборот, в разные стороны ежом торчат колючие ветки. Затем путник подобрал на дороге детскую куклу — по ней явно проехала телега, — потом кусок ржаного хлеба, на котором ещё поблескивало растаявшее масло, и наконец нашел крепкий кожаный кошелек с монетой в полталера. Куклу он усадил возле придорожного столба, хлеб скормил воробьям, а кошелек с монетой в полталера сунул в карман.
Пустынная дорога тонула в тишине, трава на обочинах пожухла от солнца и запылилась. У заезжего двора ни души, только куры снуют да с задумчивым кудахтаньем нежатся на солнышке.
В огороде среди сизых капустных кочанов какая-то старушка выпалывала из сухой земли сорняки. Незнакомец окликнул её: мол, далеко ли до города.
Однако старушка была туга на ухо, он позвал громче, но она только беспомощно взглянула на него и покачала седой головой.
Путник зашагал вперед. Временами из города доносились всплески музыки и стихали вновь; чем дальше, тем музыка слышалась чаще и звучала дольше, и наконец музыка и людской гомон слились в немолчный гул, похожий на шум далекого водопада, будто там, на ярмарке, ликовал весь фальдумский народ. Теперь возле дороги журчала речка, широкая и спокойная, по ней плавали утки, и в синей глубине виднелись зеленые водоросли. Потом дорога пошла в гору, а речка повернула, и через неё был перекинут каменный мостик. На низких перилах моста прикорнул щуплый человечек, с виду портной; он спал, свесив голову на грудь, шляпа его скатилась в пыль, а рядом, охраняя хозяйский сон, сидела маленькая смешная собачонка. Незнакомец хотел было разбудить спящего — не дай бог, упадет в воду, — но сперва заглянул вниз и, убедившись, что высота невелика, а речка мелкая, будить портного не стал.
Недолгий крутой подъем — и вот перед ним настежь распахнутые ворота Фальдума. Вокруг ни души. Человек вошел в город, и шаги его вдруг гулко зазвучали в мощеном переулке, где вдоль домов тянулся ряд пустых телег и колясок без лошадей. Из других переулков неслись голоса и глухой шум, но здесь не было никого, переулок утопал в тени, лишь в верхних окошках играл золотой отсвет дня. Путник передохнул, посидел на дышле телеги, а уходя, положил на передок латунную бляшку, найденную на дороге.
Не успел он дойти до конца следующего переулка, как со всех сторон на него обрушился ярмарочный шум и гам, сотни лавочников на все лады громко расхваливали свой товар, ребятишки дудели в посеребренные дудки, мясники выуживали из кипящих котлов длинные связки свежих колбас, на возвышении стоял знахарь, глаза его ярко сверкали за толстыми стеклами роговых очков, а рядом висела табличка с перечнем всевозможных человеческих хворей и недугов. Какой-то человек с длинными черными волосами провел под уздцы верблюда. С высоты своего роста животное презрительно взирало на толпу и жевало губами.
Лесной незнакомец внимательно рассматривал всё это, отдавшись на волю толпы; то он заглядывал в лавку лубочника, то читал изречения на сахарных печатных пряниках, однако же нигде не задерживался, — казалось, он ещё не отыскал того, что ему было нужно.
Мало-помалу он выбрался на просторную главную площадь, на углу которой расположился продавец птиц. Незнакомец немного постоял, послушал птичий щебет, доносившийся из клеток, тихонько посвистел в ответ коноплянке, перепелу, канарейке, славке.
Как вдруг неподалеку что-то слепяще ярко блеснуло, будто все солнечные лучи собрались в одной точке; он подошел ближе и увидел, что сверкает огромное зеркало в лавке, рядом ещё одно, и ещё, и ещё — десятки, сотни зеркал, большие и маленькие, квадратные, круглые и овальные, подвесные и настольные, ручные и карманные, совсем крохотные и тонкие, какие можно носить с собой. Торговец ловил солнце блестящим ручным зеркальцем и пускал по лавке зайчики, без устали зазывая покупателей:
— Зеркала, господа, зеркала! Покупайте зеркала! Самые лучшие, самые дешевые зеркала в Фальдуме! Зеркала, сударыни, отличные зеркала! Взгляните, всё как полагается, отменное стекло!
У зеркальной лавки незнакомец остановился, словно наконец нашел то, что искал. В толпе, разглядывающей зеркала, были три сельские девушки. Он стал рядом и принялся наблюдать за ними. Это были свежие, здоровые крестьянские девушки, не красавицы и не дурнушки, в крепких ботинках и белых чулках, косы у них чуть выгорели от солнца, глаза светились молодым задором. В руках у каждой было зеркало, правда, не дорогое и не большое; девушки раздумывали, покупать или нет, томясь сладкой мукой выбора, и временами то одна, то другая, забыв обо всём, задумчиво вглядывалась в блестящую глубину и любовалась собой: рот и глаза, нитка бус на шее, веснушки на носу, ровный пробор, розовое ухо. Мало-помалу все три погрустнели и притихли; незнакомец, стоя у девушек за спиной, смотрел на их отражения в зеркальцах: вид у них был удивленный и почти торжественный.
Вдруг одна из девушек сказала:
— Ах, были бы у меня золотые косы, длинные, до самых колен!
Вторая девушка, услыхав слова подруги, тихонько вздохнула и ещё пристальнее всмотрелась в зеркало. Потом и она, зарумянившись, робко открыла мечту своего сердца:
— Если бы я загадывала желание, я бы пожелала себе прекрасные руки, белые, нежные, с длинными пальцами и розовыми ногтями.
При этом она взглянула на свою руку, которая держала зеркальце. Рука была не безобразна, но коротковата и широка, а кожа от работы огрубела и стала жесткой.
Третья, маленькая и резвая, засмеялась и весело воскликнула:
— Что ж, неплохое желание! Только, знаешь ли, руки — это не главное. Мне бы вот хотелось стать самой лучшей, самой ловкой плясуньей во всём Фальдумском крае.
Тут девушка испуганно обернулась, потому что в зеркале из-за её плеча выглянуло чужое лицо с блестящими черными глазами. Это был незнакомец, который подслушал их разговор и которого они до сих пор не замечали. Все три изумленно воззрились на него, а он тряхнул головою и сказал:
— Что ж, милые барышни, желания у вас куда как хороши. Только, может быть, вы пошутили?
Малышка отложила зеркальце и спрятала руки за спину. Ей хотелось отплатить чужаку за свой испуг, и резкое словцо уже готово было сорваться с её губ, но она поглядела ему в лицо и смутилась — так заворожил её взгляд незнакомца.
— Что вам за дело до моих желаний? — едва вымолвила она, густо покраснев.
Но вторая, та, что мечтала о красивых руках, прониклась доверием к этому высокому человеку, было в нем что-то отеческое, достойное.
— Нет, — сказала она, — мы не шутим. Разве можно пожелать что-нибудь лучше?
Подошел хозяин лавки и ещё много других людей. Незнакомец поднял поля шляпы, так что все теперь увидели высокий светлый лоб и властные глаза. Приветливо кивнув трем девушкам, он с улыбкой воскликнул:
— Смотрите же, ваши желания исполнились!
Девушки взглянули сначала друг на друга, потом в зеркало и тотчас побледнели от изумления и радости. Одна получила пышные золотые локоны до колен. Вторая сжимала зеркальце белоснежными тонкими руками принцессы, а третья вдруг обнаружила, что ножки её стройны, как у лани, и обуты в красные кожаные башмачки. Они никак не могли взять в толк, что же такое произошло; но девушка с руками принцессы расплакалась от счастья, припав к плечу подружки и орошая счастливыми слезами её длинные золотые волосы.
Лавка пришла в движение, люди наперебой заговорили о чуде. Молодой подмастерье, видевший всё это своими глазами, как завороженный уставился на незнакомца.
— Может быть, и у тебя есть заветное желание? — спросил незнакомец.
Подмастерье вздрогнул, смешался и растерянно огляделся по сторонам, словно высматривая, что бы ему пожелать. И вот возле мясной лавки он заметил огромную связку толстых копченых колбас и пробормотал, показывая на неё:
— Я бы не отказался от этакой вот связки колбас!
Глядь, а связка уж у него на шее, и все, кто видел это, принялись смеяться и кричать, и каждый норовил протолкаться поближе, каждому хотелось тоже загадать желание. Сказано — сделано, и следующий по очереди осмелел и пожелал себе новый суконный наряд. Только он это произнес, как очутился в новехоньком, с иголочки платье — не хуже, чем у бургомистра. Потом подошла деревенская женщина, набралась храбрости и попросила десять талеров — и сей же час деньги зазвенели у неё в кармане.
Тут народ смекнул, что чудеса-то творятся на самом деле, и весть об этом полетела по ярмарке, по всему городу, так что очень скоро возле зеркальной лавки собралась огромная толпа. Кое-кто ещё посмеивался и шутил, кое-кто недоверчиво переговаривался. Но многими уже овладело лихорадочное возбуждение; они подбегали, красные, потные, с горящими глазами, лица были искажены алчностью и тревогой, потому что всяк боялся: а ну как источник чудес иссякнет, прежде чем наступит его черед. Мальчишки просили сласти, самострелы, собак, мешки орехов, книжки, кегли. Счастливые девочки уходили прочь в новых платьях, лентах, перчатках, с зонтиками. А тот десятилетний мальчуган, что сбежал от бабушки и в веселой ярмарочной суете вконец потерял голову, звонким голосом пожелал себе живую лошадку, причем непременно вороной масти, — тотчас у него за спиной послышалось ржанье и вороной жеребенок доверчиво ткнулся мордой ему в плечо.
Вслед за тем сквозь опьяненную чудесами толпу протиснулся пожилой бобыль с палкой в руке. Дрожа, он вышел вперед, но от волнения долго не мог раскрыть рта.
— Я… — заикаясь начал он. — Я хо-хотел бы две сотни…
Незнакомец испытующе посмотрел на него, вытащил из кармана кожаный кошелек и показал его взбудораженному мужичонке.
— Погодите! — сказал он. — Не вы ли обронили этот кошелек? Там лежит монета в полталера.
— Да, кошелек мой! — воскликнул бобыль.
— Хотите получить его назад?
— Да-да, отдайте!
Кошелек-то он получил, а желание истратил и, поняв это, в ярости замахнулся на незнакомца палкой, но не попал, только зеркало разбил. Осколки ещё звенели, а хозяин лавки уже стоял рядом, требуя уплаты, — пришлось бобылю раскошелиться.
Теперь вперед выступил богатый домовладелец и пожелал — ни много ни мало — новую крышу для своего дома. Глядь, а в переулке сверкает черепичная кровля со свежевыбеленными печными трубами. Толпа опять встрепенулась; желания росли, и скоро один не постеснялся и в скромности своей выпросил новый четырехэтажный дом на рыночной площади, а четверть часа спустя выглядывал из окошка, любуясь ярмаркой.
Сказать по правде, ярмарки уже не было: весь город озером колыхался вокруг лавки зеркальщика, где стоял незнакомец и можно было высказать заветное желание. Всякий раз толпа взрывалась смехом, криками восхищения и зависти, а когда маленький голодный мальчонка пожелал всего-навсего шапку слив, другой человек, не столь скромный, наполнил эту шапку звонкими талерами. Потом бурю восторгов снискала толстуха лавочница, пожелавшая избавиться от зоба. Тут-то и выяснилось, однако, на что способны злоба да зависть. Ибо собственный её муж, с которым она жила не в ладу и который только что с нею разругался, употребил свое желание — а ведь оно могло его озолотить! — на то, чтоб вернуть жене прежний вид. Почин всё же был сделан: привели множество хворых да убогих, и толпа снова загалдела, когда хромые пустились в пляс, а слепцы со слезами на глазах любовались светом дня.
Молодежь тем временем обегала весь город, разнося весть о чуде. Рассказывали о старой преданной кухарке, которая как раз жарила господского гуся, когда услыхала в окно дивную весть и не устояв, тоже бегом поспешила на площадь, чтоб пожелать себе на склоне лет достатка и счастья. Но, пробираясь в толпе, она всё больше мучилась угрызениями совести и, когда настал её черед, забыла о своих мечтаниях и попросила только, чтобы гусь до её возвращения не сгорел.
Суматохе не было конца. Нянюшки выбегали из домов с младенцами на руках, больные выскакивали на улицу в одних рубашках.
Из деревни в слезах и отчаянии приковыляла маленькая старушка и, услыхав о чудесах, взмолилась, чтобы живым и невредимым отыскался её потерянный внучек. Глядь, а он уж тут как тут: тот самый мальчуган прискакал на вороном жеребенке и, смеясь, повис на шее у бабушки.
В конце концов весь город точно подменили, жителями завладел какой-то дурман. Рука об руку шли влюбленные, чьи желания исполнились, бедные семьи ехали в колясках, хоть и в старом, залатанном платье, надетом с утра. Многие из тех, что уже теперь сожалели о бестолковом желании, либо печально брели восвояси, либо искали утешения у старого рыночного фонтанчика, который по воле неведомого шутника наполнился отменным вином.
И вот в городе Фальдуме осталось всего-навсего два человека, не знавших о чуде и ничего себе не пожелавших. Это были два юноши. Жили они на окраине, в чердачной каморке старого дома. Один стоял посреди комнаты и самозабвенно играл на скрипке, другой сидел в углу, обхватив голову руками и весь обратившись в слух. Через крохотные окошки проникали косые лучи закатного солнца, освещая букет цветов на столе, танцуя на рваных обоях. Каморка была полна мягкого света и пламенных звуков скрипки — так заповедная сокровищница полнится сверканьем драгоценностей. Играя, скрипач легонько покачивался, глаза его были закрыты. Слушатель смотрел в пол, недвижный и потерянный, будто и неживой.
Вдруг в переулке зазвучали громкие шаги; входная дверь отворилась; шаги тяжко затопали по лестнице и добрались до чердака. То был хозяин дома; он распахнул дверь и, смеясь, окликнул их. Песня скрипки оборвалась, а молчаливый слушатель вскочил, будто пронзенный резкой болью. Скрипач тоже помрачнел, рассерженный, что кто-то нарушил их уединение, и укоризненно посмотрел на смеющегося хозяина. Но тот ничего не замечал — словно во хмелю, он размахивал руками и твердил:
— Эх вы, глупцы, сидите да играете на скрипке, а там весь мир переменился! Очнитесь! Бегите скорее, не то опоздаете! На рыночной площади один человек исполняет любые желания. Теперь уж вам незачем ютиться в каморке под крышей да копить долги за жилье. Скорее, скорее, пока не поздно! Я нынче тоже разбогател!
Скрипач изумленно внимал этим речам и, поскольку хозяин никак не хотел отставать, положил скрипку и надел шляпу; друг молча последовал за ним.
Едва они вышли за порог, как заметили, что город впрямь переменился самым чудесным образом; в тоске и смятении, точно во сне, шагали они мимо домов, ещё вчера серых, покосившихся, низких, а нынче — высоких и нарядных, как дворцы. Люди, которых они знали нищими, ехали в каретах четвериком или гордо выглядывали из окон красивых домов. Щуплый человек, по виду портной, с крохотной собачонкой, потный и усталый, тащил огромный мешок, а из прорехи сыпались наземь золотые монеты.
Ноги сами вынесли юношей на рыночную площадь, к лавке зеркальщика. Незнакомец обратился к ним с такой речью:
— Вы, как видно, не спешите с заветными желаниями. Я уж совсем было решил уйти. Ну же, говорите без стеснения, что вам надобно.
Скрипач тряхнул головой и сказал:
— Ах, отчего вы не оставили меня в покое? Мне ничего не нужно.
— Ничего? Подумай хорошенько! — воскликнул незнакомец. — Ты можешь пожелать всё, что душе угодно.
На минуту скрипач закрыл глаза и задумался. Потом тихо проговорил:
— Я бы хотел иметь скрипку и играть на ней так чудесно, чтобы мирская суета никогда больше меня не трогала.
В тот же миг в руках у него появилась красавица скрипка и смычок, он прижал скрипку к подбородку и заиграл — полилась сладостная, могучая мелодия, точно райский напев. Народ заслушался и притих. А скрипач играл всё вдохновеннее, всё прекраснее, и вот уж незримые руки подхватили его и унесли невесть куда, только издали звучала музыка, легкая и сверкающая, как вечерняя заря.
— А ты? Чего желаешь ты? — спросил незнакомец второго юношу.
— Вы отняли у меня всё, даже скрипку! — воскликнул тот. — Мне ничего не надо от жизни — только внимать, и видеть, и размышлять о непреходящем. Потому-то я и желал бы стать горою, гигантской горою, с весь Фальдумский край, чтобы вершина моя уходила в заоблачные выси.
Тот же час под землей прокатился гул, и всё заколебалось; послышался стеклянный перезвон, зеркала одно за другим падали и вдребезги разбивались о камни мостовой; рыночная площадь, вздрагивая, поднималась, как поднимается ковер, под которым кошка спросонок выгнула горбом спину.
Безумный ужас овладел людьми, тысячи их с криком устремились из города в поля. А те, кто остался на площади, увидели, как за городской чертой встала исполинская гора, вершина её касалась вечерних облаков, а спокойная, тихая речка обернулась бешеным, белопенным потоком, мчащимся по горным уступам вниз в долину.
В мгновение ока весь Фальдумский край превратился в гигантскую гору, у подножия которой лежал город, а далеко впереди синело море. Из людей, однако, никто не пострадал.
Старичок, глядевший на всё это от зеркальной лавки, сказал соседу:
— Мир сошел с ума. Как хорошо, что жить мне осталось недолго! Вот только скрипача жаль, послушать бы его ещё разок.
— Твоя правда, — согласился сосед. — Батюшки, а где же незнакомец?
Все начали озираться по сторонам: незнакомец исчез. Высоко на горном склоне мелькала фигура в развевающемся плаще, ещё мгновение она четко вырисовывалась на фоне вечернего неба — и вот уже пропала среди скал.
Всё проходит, и всё новое старится. Давно минула ярмарка, иные из тех, кто пожелал тогда разбогатеть, опять обнищали. Девушка с длинными золотыми косами давно вышла замуж, дети её выросли и теперь сами каждую осень ездят в город на ярмарку. Плясунья стала женой городского мастера, танцует она с прежней легкостью, лучше многих молодых, и хотя муж её тоже пожелал себе тогда денег, веселой парочке, судя по всему, нипочем не хватит их до конца дней. Третья же девушка — та, с красивыми руками, — чаще других вспоминала потом незнакомца из зеркальной лавки. Ведь замуж она не вышла, не разбогатела, только руки её оставались прекрасными, и из-за этого она больше не занималась тяжелой крестьянской работой, а от случая к случаю присматривала в деревне за ребятишками, рассказывала им сказки да истории, от неё-то дети и услыхали о чудесной ярмарке, о том, как бедняки стали богачами, а Фальдумский край — горами. Рассказывая эту историю, девушка с улыбкой смотрела на свои тонкие руки принцессы, и в голосе её звучало столько волнения, столько нежности, что не хочешь, да подумаешь, будто никому не выпало тогда большего счастья, чем ей, хоть и осталась она бедна, без мужа и рассказывала свои сказки чужим детям.
Шло время, молодые старились, старики умирали. Лишь гора стояла неизменная, вечная, и, когда сквозь облака на вершине сверкали снега, казалось, будто гора улыбается, радуясь, что она не человек и что незачем ей вести счёт времени по людским меркам. Высоко над городом, над всем краем блистали горные кручи, гигантская тень горы день за днем скользила по земле, ручьи и реки знаменовали смену времени года, гора приютила всех, как мать, на ней шумели леса, стелились пышные цветущие луга, били родники; лежали снега, льды и скалы, на скалах рос пестрый мох, а у ручьев — незабудки. Внутри горы были пещеры, где серебряные струйки год за годом звонко стучали по камню, в её недрах таились каверны, где с неистощимым терпением росли кристаллы. Нога человека не ступала на вершину, но кое-кто утверждал, будто есть там круглое озерцо и от веку в него глядятся солнце, месяц, облака и звезды. Ни человеку, ни зверю не довелось заглянуть в эту чашу, которую гора подносит небесам, — ибо так высоко не залетают и орлы.
Народ Фальдума весело жил в городе и в долинах, люди крестили детей, занимались ремеслом и торговлей, хоронили усопших. А от отцов к детям и внукам переходила память — память о горе и мечта. Охотники на коз, косари и сборщики цветов, альпийские пастухи и странники множили эти сокровища, поэты и сказочники передавали их из уст в уста; так и шла среди людей молва о бесконечных мрачных пещерах, о не видевших солнца водопадах в затерянных безднах, об изборожденных трещинами глетчерах, о путях лавин и капризах погоды. Тепло и мороз, влагу и зелень, погоду и ветер — всё это дарила гора.
Прошлое забывалось. Рассказывали, правда, о чудесной ярмарке, когда любой мог пожелать что душе угодно. Но что и гора возникла в тот же день — этому никто больше не верил. Гора, конечно же, стояла здесь от веку и будет стоять до скончания времен. Гора — это родина, гора — это Фальдум. Зато историю о трех девушках и скрипаче слушали с удовольствием, и всегда находился юноша, который, сидя в запертой комнате, погружался в звуки и мечтал раствориться в дивном напеве и улететь, подобно скрипачу, вознесшемуся на небо.
Гора неколебимо пребывала в своем величии. Изо дня в день видела она, как далеко-далеко встает из океана алое солнце и совершает свой путь по небосводу, с востока на запад, а ночью следила безмолвный бег звезд.
Из года в год зима укутывала её снегом и льдом, из года в год сползали лавины, а потом средь бренных их останков проглядывали синие и желтые летние цветы, и ручьи набухали, и озера мягко голубели под солнцем. В незримых провалах глухо ревели затерянные воды, а круглое озерцо на вершине целый год скрывалось под тяжким бременем льдов, и только в середине лета ненадолго открывалось его сияющее око, считанные дни отражая солнце и считанные ночи — звезды. В темных пещерах стояла вода, и камень звенел от вековечной капели, и в потаенных кавернах всё росли кристаллы, терпеливо стремясь к совершенству.
У подножия горы, чуть выше Фальдума, лежала долина, где журчал средь ив и ольхи широкий прозрачный ручей. Туда приходили влюбленные, перенимая у горы и деревьев чудо смены времен. В другой долине мужчины упражнялись в верховой езде и владении оружием, а на высокой отвесной скале каждое лето в солнцеворот вспыхивал ночью огромный костер.
Текло время, гора оберегала долину влюбленных и ристалище, давала приют пастухам и дровосекам, охотникам и плотогонам, дарила камень для построек и железо для выплавки. Многие сотни лет она бесстрастно взирала на мир и не вмешалась, когда на скале впервые вспыхнул летний костер. Она видела, как тупые, короткие щупальца города ползут вширь, через древние стены, видела, как охотники забросили арбалеты и обзавелись ружьями. Столетия сменяли друг друга, точно времена года, а годы были точно часы.
И гора не огорчилась, когда однажды в долгой череде лет на площадке утеса не вспыхнул алый костер. Её не тревожило, что с той поры он уж никогда больше не загорался, что с течением времени долина ристалищ опустела и тропинки заросли подорожником и чертополохом. Не заботило её и то, что в долгой веренице столетий обвал изменил её форму и обратил в руины половину Фальдума. Она не смотрела вниз, не замечала, что разрушенный город так и не отстроился вновь.
Всё это было горе безразлично. Мало-помалу её начало интересовать другое. Время шло, и гора состарилась. Солнце, как прежде, свершало свой путь по небесам, звезды отражались в блеклом глетчере, но гора смотрела на них по-иному, она уже не ощущала себя их ровней. И солнце, и звезды стали ей не важны. Важно было то, что происходило с самою горой и в её недрах.
Она чувствовала, как в глубине скал и пещер вершится неподвластная её воле работа, как прочный камень крошится и выветривается слой за слоем, как всё глубже вгрызаются в её плоть ручьи и водопады. Исчезли льды, возникли озера, лес обернулся каменной пустошью, а луга — черными болотами, далеко протянулись морены и следы камнепадов, а окрестные земли притихли и словно обуглились. Гора всё больше уходила в себя. Ни солнце, ни созвездья ей не ровня. Ровня ей ветер и снег, вода и лед. Ровня ей то, что мнится вечным и всё-таки медленно исчезает, медленно обращается в прах.
Всё ласковее вела она в долину свои ручьи, осторожнее обрушивала лавины, бережнее подставляла солнцу цветущие луга. И вот на склоне дней гора вспомнила о людях. Не потому, что она считала их ровней себе, нет, но она стала искать их, почувствовав свою заброшенность, задумалась о минувшем. Только города уже не было, не слышалось песен в долине влюбленных, не видно было хижин на пастбищах. Люди исчезли. Они тоже обратились в прах. Кругом тишина, увядание, воздух подернут тенью.
Гора дрогнула, поняв, что значит умирать, а когда она дрогнула, вершина её накренилась и рухнула вниз, обломки покатились в долину влюбленных, давно уже полную камней, и дальше, в море.
Да, времена изменились. Как же так, отчего гора теперь всё чаще вспоминает людей, размышляет о них? Разве не чудесно было, когда в солнцеворот загорался костер, а в долине влюбленных бродили парочки? О, как сладко и нежно звучали их песни!
Древняя гора погрузилась в воспоминания; она почти не ощущала бега столетий, не замечала, как в недрах её пещер тихо рокочут обвалы, сдвигаются каменные стены. При мысли о людях её мучила тупая боль, отголосок минувших эпох, неизъяснимый трепет и любовь, смутная, неясная память, что некогда и она была человеком или походила на человека, словно мысль о бренности некогда уже пронзала её сердце.
Шли века и тысячелетия. Согбенная, окруженная суровыми каменными пустынями, умирающая гора всё грезила. Кем она была прежде? Что связывало с ушедшим миром — какой-то звук, тончайшая серебряная паутинка? Она томительно рылась во мраке истлевших воспоминаний, тревожно искала оборванные нити, всё ниже склоняясь над бездной минувшего. Разве некогда, в седой глуби времен, не светил для неё огонь дружбы, огонь любви?
Разве не была она — одинокая, великая — некогда равной среди равных? Разве в начале мира не пела ей свои песни мать?
Гора погрузилась в раздумья, и очи её — синие озера — замутились, помрачнели и стали болотной топью, а на полоски травы и пятнышки цветов всё сыпался каменный дождь. Гора размышляла, и вот из немыслимой дали прилетел легкий звон, полилась музыка, песня, человеческая песня, — и гора содрогнулась от сладостной муки узнаванья. Вновь она внимала музыке и видела юношу: овеваемый звуками, он уносился в солнечное поднебесье, — и тысячи воспоминаний всколыхнулись и потекли, потекли… Гора увидела лицо человека с темными глазами, и глаза эти упорно спрашивали: «А ты? Чего желаешь ты?»
И она загадала желание, безмолвное желание — и мука отхлынула, не было больше нужды вспоминать далекое и исчезнувшее, всё отхлынуло, что причиняло боль. Гора рухнула, слилась с землей, и там, где некогда был Фальдум, зашумело безбрежное море, а над ним свершали свой путь солнце и звезды.
В весенние дни детства Ансельм бегал по зеленому саду. Среди других цветов у его матери был один цветок; он назывался сабельник, и Ансельм любил его больше всех.
Мальчик прижимался щекой к его высоким светло-зеленым листьям, пробовал пальцами, какие у них острые концы, нюхал, втягивая воздух, его большие странные цветы и подолгу глядел в них. Внутри стояли долгие ряды желтых столбиков, выраставших из бледно-голубой почвы, между ними убегала светлая дорога — далеко вниз, в глубину и синеву тайная тайных цветка. И Ансельм так любил его, что, подолгу глядя внутрь, видел в тонких желтых тычинках то золотую ограду королевских садов, то аллею в два ряда прекрасных деревьев из сна, никогда не колышемых ветром, между которыми бежала светлая, пронизанная живыми, стеклянно-нежными жилками дорога — таинственный путь в недра. Огромен был раскрывшийся свод, тропа терялась среди золотых деревьев в бесконечной глуби немыслимой бездны, над нею царственно изгибался лиловый купол и осенял волшебно-легкой тенью застывшее в тихом ожидании чудо. Ансельм знал, что это — уста цветка, что за роскошью желтой поросли в синей бездне обитают его сердце и его думы и что по этой красивой светлой дороге в стеклянных жилках входят и выходят его дыхание и его сны.
А рядом с большим цветком стояли цветы поменьше, ещё не раскрывшиеся: они стояли на крепких сочных ножках в чашечках из коричневато-зеленой кожи, из которой с тихой силой вырывался наружу молодой цветок, и из окутавшего его светло-зеленого и темно-лилового упрямо выглядывал тонким острием наверх плотно и нежно закрученный, юный фиолетовый цвет.
И даже на этих юных, туго свернутых лепестках можно было разглядеть сеть жилок и тысячи разных рисунков.
Утром, вернувшись из дому, из сна и привидевшихся во сне неведомых миров, он находил сад всегда на том же месте и всегда новый; сад ждал его, и там, где вчера из зеленой чаши выглядывало голубое острие плотно свернутого цветка, сегодня свисал тонкий и синий, как воздух, лепесток, подобный губе или языку, и на ощупь искал той формы сводчатого изгиба, о которой долго грезил, а ниже, где он ещё тихо боролся с зелеными пеленами, угадывалось уже возникновение тонких желтых ростков, светлой, пронизанной жилками дороги и бездонной, источающей аромат душевной глуби. Бывало, уже к полудню, а бывало, и к вечеру цветок распускался, осеняя голубым сводчатым шатром золотой, как во сне, лес, и первые его грезы, думы и напевы тихо излетали вместе с дыханием из глубины зачарованной бездны.
Приходил день, когда среди травы стояли одни синие колокольчики. Приходил день, когда весь сад начинал звучать и пахнуть по-новому, а над красноватой, пронизанной солнцем листвой мягко парила первая чайная роза цвета червонного золота. Приходил день, когда сабельник весь отцветал. Цветы уходили, ни одна дорога не вела больше вдоль золотой ограды в нежную глубь, в благоухающую тайная тайных, только странно торчали острые холодные листья. Но на кустах поспевали красные ягоды, над астрами порхали в вольной игре невиданные бабочки, красно-коричневые, с перламутровой спинкой, и шуршащие стеклянистокрылые шершни.
Ансельм беседовал с бабочками и с речными камешками, в друзьях у него были жук и ящерица, птицы рассказывали ему свои птичьи истории, папоротники показывали ему собранные под кровлей огромных листьев коричневые семена, осколки стекла, хрустальные или зеленые, ловили для него луч солнца и превращались в дворцы, сады и мерцающие сокровищницы. Когда отцветали лилии, распускались настурции, когда вянули чайные розы, темнели ягоды ежевики, всё менялось, всегда пребывало и всегда исчезало, и даже те тоскливые, странные дни, когда ветер холодно шумел в ветвях ели и по всему саду так мертвенно-тускло шуршала увядшая листва, приносили новую песенку, новое ощущение, новый рассказ, покуда всё не поникало и под окном не наметало снега; но тогда на стеклах вырастали пальмовые леса, по вечернему небу летали ангелы с серебряными колоколами, а в сенях и на чердаке пахло сухими плодами.
Никогда не гасло в этом приветливом мире дружеское доверие, и если невзначай среди черных листьев плюща вновь начинали сверкать подснежники и первые птицы высоко взлетали в обновленную синюю высь, всё было так, как будто ничто никуда не исчезало. Пока однажды, всякий раз неожиданно и всякий раз как должно, из стебля сабельника не выглядывал долгожданный, всегда одинаково синеватый кончик цветка.
Всё было прекрасно, всё желанно, везде были у Ансельма близкие друзья, но каждый год мгновение величайшего чуда и величайшей благодати приносил мальчику первый ирис. Когда-то, в самом раннем детстве, он впервые прочел в его чашечке строку из книги чудес, его аромат и бессчетные оттенки его сквозной голубизны стали для него зовом и ключом к творению. Цветы сабельника шли с ним неразлучно сквозь все годы невинности, с каждым новым летом обновляясь и становясь богаче тайнами и трогательней. И у других цветов были уста, и другие цветы выдыхали свой аромат и свои думы и заманивали в свои медовые келейки пчел и жуков. Но голубая лилия стала мальчику милее и важнее всех прочих цветов, стала символом и примером всего заслуживающего раздумья и удивления. Когда он заглядывал в её чашечку и, поглощенный, мысленно шел светлой тропою снов среди желтого причудливого кустарника к затененным сумерками недрам цветка, душа его заглядывала в те врата, где явление становится загадкой, а зрение — провиденьем. И ночью ему снилась иногда эта чашечка цветка, она отворялась перед ним, небывало огромная, как ворота небесного дворца, и он въезжал в неё на конях, влетал на лебедях, и вместе с ним тихо летел, и скакал, и скользил в прекрасную бездну весь мир, влекомый чарами, — туда, где всякое ожидание должно исполниться и всякое прозрение стать истиной.
Всякое явление на земле есть символ, и всякий символ есть открытые врата, через которые душа, если она к этому готова, может проникнуть в недра мира, где ты и я, день и ночь становятся едины. Всякому человеку попадаются то там, то тут на жизненном пути открытые врата, каждому когда-нибудь приходит мысль, что всё видимое есть символ и что за символом обитают дух и вечная жизнь. Но немногие входят в эти врата и отказываются от красивой видимости ради прозреваемой действительности недр.
Так и чашечка ириса казалась маленькому Ансельму раскрывшимся тихим вопросом, навстречу которому устремлялась его душа, источая некое предчувствие блаженного ответа. Потом приятное многообразие предметов вновь отвлекало его играми и беседами с травой и камнями, с корнями, кустарниками, живностью — со всем, что было дружеского в его мире. Часто он глубоко погружался в созерцание самого себя, сидел, предавшись всем удивительным вещам в собственном теле, с закрытыми глазами, чувствовал, как во рту и в горле при глотании, при пении, при вдохе и выдохе возникает что-то необычное, какие-то ощущения и образы, так что и здесь в нем отзывались чувства тропы и врат, которыми душа может приникнуть к другой душе. С восхищением наблюдал он те полные значения цветные фигуры, которые часто появлялись из пурпурного сумрака, когда он закрывал глаза: синие или густо-красные пятна и полукружья, а между ними — светлые стеклянистые линии. Нередко с радостным испугом Ансельм улавливал многообразные тончайшие связи между глазом и ухом, обонянием и осязанием, на несколько мгновений, прекрасных и мимолетных, чувствовал, что звуки, шорохи, буквы подобны и родственны красному и синему цвету, либо же, нюхая траву или содранную с ветки молодую кору, ощущал, как странно близки вкус и запах, как часто они переходят друг в друга и сливаются.
Все дети чувствуют так, но не всё с одинаковой силой и тонкостью, и у многих это проходит, словно и не бывало, ещё прежде, чем они научатся читать первые буквы. Другим людям тайна детства близка долго-долго, остаток и отзвук её они доносят до седых волос, до поздних дней усталости. Все дети, пока они ещё не покинули тайны, непременно заняты в душе единственно важным предметом: самими собой и таинственной связью между собою и миром вокруг. Ищущие и умудренные с приходом зрелости возвращаются к этому занятию, но большинство людей очень рано навсегда забывают и покидают этот глубинный мир истинно важного и всю жизнь блуждают в пестром лабиринте забот, желаний и целей, ни одна из которых не пребывает в глубине их «я», ни одна из которых не ведет их обратно домой, в глубины их «я».
В детстве Ансельма лето за летом, осень за осенью незаметно наступали и неслышно уходили, снова и снова зацветали и отцветали подснежники, фиалки, желтофиоли, лилии, барвинки и розы, всегда одинаково красивые и пышные.
Он жил одной с ними жизнью, к нему обращали речь цветы и птицы, его слушали дерево и колодец, и первые написанные им буквы, первые огорчения, доставляемые друзьями, он воспринимал по-старому, вдобавок к саду, к матери, к пестрым камешкам на клумбе.
Но однажды пришла весна, которая звучала и пахла не так, как все прежние, и дрозд пел — но не старую свою песню, и голубой ирис расцвел — но грезы и сказочные существа уже не сновали в глубь и из глуби его чашечки по тропинке среди золотого частокола. Клубника исподтишка смеялась, прячась в зеленой тени, бабочки, сверкая, роились над высокими кашками, но всё было не таким, как всегда, и мальчику стало важно другое, и с матерью он часто ссорился. Он сам не знал, что это, отчего ему порой становится больно и что ему мешает. Он только видел, что мир изменился и дружеские привязанности прежних времен распались и оставили его в одиночестве.
Так прошел год, и ещё год, и Ансельм уже не был ребенком, и пестрые камешки на клумбе стали скучны, цветы немы, а жуков он теперь накалывал на булавки и совал в ящик, и душа его вступила на долгий и трудный кружной путь, и прежние радости иссякли и пересохли.
Неистово рвался молодой человек в жизнь, которая, казалось ему, только сейчас начинается. Развеялся и растаял в памяти мир тайного, новые желания, новые дороги манили прочь. Детство ещё не покинуло его, пребывая еле уловимо в синеве взгляда и в мягкости волос, но он не любил, чтобы ему напоминали об этом, и коротко остриг волосы, а взгляду придал столько смелости и искушенности, сколько мог. Прихоть за прихотью вели его сквозь тоскливые, полные ожидания годы: он был то примерный ученик и добрый друг, то робкий отшельник, то книгочей, зарывшийся до ночи в какой-нибудь том, то необузданный и громогласный собутыльник на первых юношеских пирушках. Из родных мест ему пришлось уехать, видел он их только изредка, когда навещал мать, — переменившийся, повзрослевший, со вкусом одетый. Он привозил с собой друзей, привозил книги — каждый раз что-нибудь другое, — и, если ему случалось идти через сад, сад был мал и молчал под его рассеянным взглядом. Никогда больше не читал он повести в пестрых прожилках камней и листьев, никогда не видел бога и вечности, обитающих в тайная тайных цветущего голубого ириса.
Ансельм был школьником, был студентом, возвращался в родные места сперва в красной, потом в жёлтой шапке, с пушком на губе, потом с молодой бородкой.
Он привозил книги на чужих языках, однажды привез собаку, а в кожаной папке, что он прижимал к груди, лежали то утаенные стихи, то переписанные истины стародавней мудрости, то портреты и письма хорошеньких девушек. Он возвращался опять, побывав в чужих странах и пожив на больших кораблях в открытом море. Он возвращался опять, став молодым ученым, в черной шляпе и темных перчатках, и прежние соседи снимали перед ним шляпу и называли его «господин профессор», хотя он и не был ещё профессором. Он приехал опять, весь в черном, и прошел, стройный и строгий, за медлительной повозкой, где в украшенном гробу лежала его старая мать. А потом он стал приезжать совсем редко.
В большом городе, где Ансельм преподавал теперь студентам и слыл знаменитым учёным, он ходил, прогуливался, сидел и стоял точно так же, как все люди в мире, в изящном сюртуке и шляпе, строгий или приветливый, с горящими усердием, но иногда немного усталыми глазами — солидный господин и естествоиспытатель, каким он и хотел стать. А на душе у него было так же, как тогда, когда кончалось детство. Он вдруг почувствовал, как много лет, промелькнув, осталось у него за спиной, и сейчас стоял, странно одинокий и недовольный, посреди того мира, в который всегда стремился. Не было истинного счастья в том, что он стал профессором, не было полной радости от того, что студенты и горожане низко ему кланялись. Всё как будто увяло и покрылось пылью, счастье опять оказалось где-то далеко в будущем, а дорога туда выглядела знойной, пыльной и привычной.
В это время Ансельм часто ходил к одному из друзей, чья сестра привлекала его своей красотой. Он уже не бежал с легкостью за любым хорошеньким личиком; это тоже изменилось: он чувствовал, что счастье должно прийти к нему совсем особым путем и не ждет его за каждым окошком. Сестра друга очень нравилась ему, иногда он бывал почти уверен, что по-настоящему её любит. Но она была странная девушка, каждый её шаг и каждое слово были особого цвета, особого чекана, и не всегда легко было идти с нею и попадать ей в шаг. Когда Ансельм порой расхаживал вечерами по своему одинокому жилищу, задумчиво прислушиваясь к собственным шагам в пустой комнате, он горячо спорил с самим собой из-за своей подруги. Ему хотелось бы жену помоложе, а кроме того, при такой необычности её нрава было бы трудно, живя с ней, всё подчинять своему учёному честолюбию, о котором она и слышать не хотела.
К тому же она была не слишком крепкого здоровья и плохо переносила именно праздничные сборища. Больше всего она любила жить, окружив себя музыкой и цветами, с какой-нибудь книгой, ожидая в одинокой тишине, не навестит ли её кто, — а в мире пусть всё идет своим чередом! Иногда её хрупкая чувствительность доходила до того, что всё постороннее причиняло ей боль и легко вызывало слезы. Но потом она снова лучилась тихим, чуть уловимым сияньем одинокого счастья, и видевший это ощущал, как трудно что-либо дать этой красивой странной женщине и что-либо значить для неё. Часто Ансельм думал, что она его любит, но часто ему представлялось, что она никого не любит, а ласкова и приветлива со всеми, желая во всём мире только одного: чтобы её оставили в покое. Он же хотел от жизни другого, и если у него будет жена, то в доме должны царить жизнь, и шум, и радушие.
— Ирис, — говорил он ей однажды, — милая Ирис, если бы мир был устроен по-другому! Если бы не было ничего, кроме твоего прекрасного, кроткого мира: цветов, раздумий и музыки! Тогда бы я хотел только всю жизнь просидеть рядом с тобой, слушать твои истории, вживаться в твои мысли. От одного твоего имени мне делается хорошо. Ирис — необыкновенное имя, я сам не знаю, что оно мне напоминает.
— Но ведь ты знаешь, — сказала она, — что так называется голубой и желтый сабельник.
— Да, — воскликнул он со сжимающимся сердцем, — это-то я знаю, и это само по себе прекрасно. Но когда я произношу твое имя, оно всегда хочет мне напомнить ещё о чем-то, а о чём — я не знаю, чувствую только, что это связано для меня с какими-то глубокими, давними и очень важными воспоминаниями, но что тут может быть, я не знаю и не могу отыскать.
Ирис улыбнулась ему, глядя, как он стоит перед нею и трет ладонью лоб.
— Со мной так бывает всякий раз, — сказала она Ансельму своим легким, как у птички, голоском, — когда я нюхаю цветок. Каждый раз моему сердцу кажется, что с ароматом связано воспоминание о чем-то прекрасном и драгоценном, некогда принадлежавшем мне, а потом утраченном. И с музыкой то же самое, а иногда со стихами: вдруг на мгновение что-то проблеснет, как будто ты внезапно увидел перед собой в глубине долины утраченную родину, и тотчас же исчезает прочь и забывается. Милый Ансельм, по-моему, это и есть цель и смысл нашего пребывания на земле: мыслить, и искать, и вслушиваться в дальние исчезнувшие звуки, так как за ними лежит наша истинная родина.
— Как прекрасно ты говоришь! — польстил ей Ансельм и ощутил у себя в груди какое-то почти болезненное движение, как будто скрытый там компас неуклонно направлял его к далекой цели. Но цель была совсем не та, которую он хотел бы поставить перед собой в жизни, и от этого ему было больно, — да и достойно ли его впустую тратить жизнь в грезах, ради милых сказочек?
Между тем наступил день, когда господин Ансельм вернулся из одинокой поездки и был до того холодно и уныло встречен своим пустым обиталищем ученого, что побежал к друзьям с намереньем просить руки у прекрасной Ирис.
— Ирис, — сказал он ей, — я не хочу так жить дальше. Ты всегда была моим добрым другом, я должен всё тебе сказать. Мне нужна жена, а иначе, я чувствую, моя жизнь пуста и лишена смысла. Но кого ещё желать мне в жены, кроме тебя, мой милый цветок? У тебя будет столько цветов, сколько их можно найти, будет самый прекрасный сад. Согласна ты пойти со мной?
Ирис долго и спокойно глядела ему в глаза, она не улыбалась и не краснела и дала ему ответ твердым голосом:
— Ансельм, меня ничуть не удивил твой вопрос. Я люблю тебя, хотя и никогда не думала о том, чтобы стать твоей женой. Но знаешь, мой друг, ведь я предъявляю очень большие — больше, чем у всех прочих женщин, — требования к тому, чьей женой должна стать. Ты предложил мне цветы, полагая, что этого довольно. Но я могу прожить и без цветов, и даже без музыки, я в силах была бы, если бы пришлось, вынести и эти, и другие лишения. Но одного я не могу и не хочу лишаться: я не могу прожить и дня так, чтобы музыка в моем сердце не была самым главным. Если мне предстоит жить рядом с мужчиной, то его внутренняя музыка должна сливаться с моей в тончайшей гармонии, а сам он обязан желать лишь одного: чтобы его музыка звучала чисто и была созвучна с моей. Способен ты на это, мой друг? При этом твоя известность, может статься, не возрастет больше, и почестей станет меньше, дома у тебя будет тихо, а морщины на лбу, которые я вижу вот уже несколько лет, разгладятся. Ах, Ансельм, дело у нас не пойдет! Смотри, ведь ты не можешь не замечать всё новых морщин у себя на лбу и не прибавлять себе всё новых забот, а что я чувствую и что есть мое я, ты, конечно, любишь и находишь очень милым, но для тебя это, как для большинства людей, всего только изящная игрушка.
Послушай же, то, что теперь для тебя игрушка, для меня — сама жизнь, и тем же самым оно должно стать для тебя, а всё, чему ты отдаешь труд и заботу, для меня — только игрушка, и жить ради неё, на мой взгляд, вовсе не стоит. Я никогда уже не стану другой, Ансельм, потому что я живу согласно своему внутреннему закону. Но сможешь ли стать другим ты? А ведь тебе нужно стать совсем другим, чтобы я могла быть твоей женой.
Ансельм молчал, пораженный её волей, которую полагал слабой и детски несерьезной. Он молчал и, не замечая, в волнении мял рукой взятый со стола цветок.
Ирис мягко отобрала у него цветок — и это как тяжелый упрек поразило его в сердце — и вдруг улыбнулась ему светло и любовно, как будто бы нашла, хоть и не надеялась, путь из темноты.
— Мне пришла мысль, — сказала она тихо и покраснела. — Ты найдешь её странной, может быть, она покажется тебе прихотью. Но это не прихоть. Согласен ты её выслушать? И согласишься ли с тем, что я решу о нас с тобой?
Ансельм взглянул на подругу, не понимая её; на её бледном лице была тревога. Её улыбка заставила его довериться ей и сказать «да».
— Я дам тебе задачу, — сказала Ирис, внезапно вновь став серьезной.
— Хорошо, это твое право, — покорился ей друг.
— Я говорю серьезно, это мое последнее слово. Согласен ты принять его так, как оно вылилось у меня из души, не торгуясь и не выпрашивая скидки, даже если не сразу его поймешь?
Ансельм обещал ей. Тогда она встала, подала ему руку и сказала:
— Ты часто говорил мне, что всякий раз, как произносишь мое имя, чувствуешь, будто тебе напоминают о чем-то забытом, но что было тебе важно и свято. Это знамение, Ансельм, это и влекло тебя ко мне все эти годы. И я тоже полагаю, что ты в душе потерял и позабыл нечто важное и святое, и оно должно пробудиться прежде, чем ты найдешь счастье и достигнешь своего предназначения. Прощай, Ансельм! Я протягиваю тебе руку и прошу тебя: ступай и постарайся отыскать в памяти, о чём напоминает тебе мое имя. В день, когда ты вновь это найдешь, я согласна стать твоей женой и уйти, куда ты захочешь, других желаний, кроме твоих, у меня не будет.
Ансельм в замешательстве и в удрученности хотел перебить Ирис, с упреком назвать её требованье прихотью, но её светлый взгляд напомнил ему о данном обещании, и он промолчал. Опустив глаза, он взял руку подруги, поднес её к губам и пошел прочь.
В течение жизни он брал на себя и решал немало задач, но такой, как эта, — странной, важной и вместе с тем обескураживающей — не было ни разу. День за днем не знал он покоя и уставал от мыслей, и каждый раз наступал миг, когда он в отчаянии и в гневе объявлял эту задачу капризом безумной женщины и старался выбросить её из головы. Но потом в самой глубине его существа что-то тихо начинало перечить ему — какая-то едва уловимая затаенная боль, осторожное, едва слышное напоминание. Этот голос в его собственном сердце говорил, что Ирис права, и требовал от Ансельма того же самого.
Но задача была слишком трудна для ученого. Он обязан был вспомнить о чем-то давно забытом, обязан был найти единственную золотую нить в паутине канувших в прошлое лет, схватить руками и принести возлюбленной нечто, сравнимое только с птичьим зовом, подхваченным ветром, радостью или грустью, налетающими, когда слушаешь музыку, нечто более тонкое, неуловимое и бесплотное, чем мысль, более нереальное, чем ночное сновидение, более расплывчатое, чем утренний туман.
Много раз, когда он, пав духом, всё от себя отбрасывал и в досаде от всего отказывался, до него внезапно долетало как бы веяние из далеких садов, он шептал самому себе имя Ирис, многократно, тихо, словно играя, — как пробуют взять ноту на натянутой струне. «Ирис, — шептал он, — Ирис!» — и чувствовал, как в глубине души шевелится что-то неуловимо-болезненное: так в старом заброшенном доме иногда без повода открывается дверь или скрипит ставень. Он проверял свои воспоминания, которые, как полагал прежде, носил в себе разложенными по порядку, и делал при этом удивительные и огорчающие открытия. Запас воспоминаний был у него много меньше, чем он думал. Целые годы отсутствовали и лежали пустыми, как незаполненные страницы, когда он возвращался к ним мыслью. Он обнаружил, что лишь с большим трудом может отчетливо представить себе облик матери. Он совершенно забыл, как звали девушку, которую он в юности, наверно, целый год преследовал самыми пылкими домогательствами. Ему вспомнилась собака, которую в студенческие годы он купил по прихоти и которая жила у него некоторое время.
Понадобилось несколько дней, чтобы в памяти всплыла её кличка.
С болью и всевозрастающей печалью смотрел несчастный назад, на свою жизнь, почти улетучившуюся и пустую, не принадлежащую ему больше, чужую, не имеющую к нему отношения, как нечто выученное когда-то наизусть, а теперь с трудом собираемое по бессмысленным кусочкам. Он начал писать, в намерении записать год за годом важнейшее из пережитого, чтобы впредь твердо удерживать его в руках. Но где было самое важное из пережитого? Не то ли, что он стал профессором? Или когда-то был доктором, а до того школьником, потом студентом? Или что ему некогда, в давно исчезнувшие времена, нравилась месяц или два та или эта девушка? В ужасе поднял Ансельм глаза: так это и была жизнь? Это было всё? И он ударил себя по лбу и оглушительно рассмеялся.
А время между тем пролетало, никогда прежде оно не летело так быстро и неумолимо. Год миновал, а ему казалось, будто он стоит на том же самом месте, что и в час, когда расстался с Ирис. Но на самом деле он с тех пор очень переменился, это видели и знали все, кроме него. Он стал одновременно старше и моложе. Для знакомых он стал почти посторонним, его находили рассеянным, капризным и странным, он прослыл одиноким чудаком: его, конечно, жаль, но он слишком засиделся в холостяках. Случалось, что он забывал о своих обязанностях и ученики напрасно ждали его. Случалось, что он в задумчивости брел по улице вдоль домов и, задевая за карнизы, стирал с них пыль заношенным сюртуком. Многие думали, что он начал пить. Бывало и так, что посреди лекции перед студентами он останавливался, пытался поймать какую-то мысль, улыбался покоряющей детской улыбкой, какой раньше никто у него не замечал, и продолжал говорить с такой теплотой и растроганностью, что голос его многим проникал в сердце.
Давно уже безнадежная охота за ароматами и развеянными следами далеких лет изменила весь строй его мыслей, хотя он этого и не понимал. Всё чаще и чаще ему казалось, будто за тем, что он до сих пор называл воспоминаниями, находятся другие воспоминания, как под старинной росписью на стене порой скрытно дремлют другие, ещё более старые картины, когда-то записанные. Он хотел вспомнить что-нибудь: название города, где он, путешествуя, провел несколько дней, или день рождения друга, или ещё что-то, — но, покуда он, словно обломки, раскапывал и разгребал маленький кусочек прошедшего, ему вдруг приходило в голову нечто совершенно иное.
Его внезапно овевало чем-то, как ветром в сентябрьское утро или туманом в апрельский день, он обонял некий запах, чувствовал некий вкус, испытывал смутные и хрупкие ощущения — кожей, глазами, сердцем, — и постепенно ему становилось ясно: давным-давно был день, синий и теплый, либо холодный и серый, либо ещё какой-нибудь, — но непременно был, — и сущность этого дня заключена в нем, темным воспоминанием осталась в нем навсегда. Тот весенний или зимний день, который он так отчетливо обонял и осязал, Ансельм не мог найти в действительном своем прошлом, к тому же не было никаких имен и чисел, — может быть, это было в студенческие времена, а может быть, ещё в колыбели, — но запах был с ним, и он чувствовал, что в нем живо нечто, о чём он не знал и чего не мог назвать и определить. Иногда ему казалось, будто эти воспоминания простираются за пределы этой жизни вспять, в предсуществование, хотя он и улыбался над такими вещами.
Многое отыскал Ансельм в беспомощных блужданиях по пропастям памяти. Много такого, что трогало его и захватывало, но и такого, что пугало и внушало страх; одного лишь он не нашел: что значило для него имя Ирис.
Однажды он, мучаясь своим бессилием найти главное, снова посетил родные места, увидел леса и переулки, мостки и заборы, постоял в старом саду своего детства и почувствовал, как через сердце перекатываются волны, прошлое окутывало его как сон. Печальным и тихим вернулся он оттуда, сказался больным и велел отсылать всякого, кто желал его видеть.
Но один человек всё же пришел к нему. То был его друг, которого он не видел со дня сватовства к Ирис. Он пришел и увидел Ансельма: запущенный, сидел тот в своей безрадостной келье.
— Вставай, — сказал ему друг, — и пойдем со мной. Ирис хочет тебя видеть.
Ансельм вскочил.
— Ирис? Что с ней? О, я знаю, знаю!
— Да, — сказал друг, — пойдем со мной. Она хочет умереть, она больна уже давно.
Они пошли к Ирис, которая лежала в кровати, легкая и тоненькая, как ребенок, и её глаза, ставшие ещё больше, светло улыбались. Она подала Ансельму свою легкую и белую, совсем детскую руку, которая лежала в его руке как цветок, и лицо у неё было просветленное.
— Ансельм, — сказала она, — ты на меня сердишься? Я задала тебе трудную задачу и вижу, что ты остаешься ей верен. Ищи дальше и иди этой дорогой, покуда не дойдешь до цели. Ты думал, что идешь ради меня; но идешь ты ради себя самого. Ты это знаешь?
— Я смутно это чувствовал, — сказал Ансельм, — а теперь знаю. Дорога такая дальняя, Ирис, что я давно бы вернулся, но не могу найти пути назад. Я не знаю, что из меня выйдет.
Она посмотрела в его печальные глаза и улыбнулась светло и утешительно; он склонился к её тонкой руке и плакал так долго, что рука стала мокрой от его слез.
— Что из тебя выйдет, — сказала она голосом, какой чудится в воспоминаниях, — что из тебя выйдет, ты не должен спрашивать. Ты многого искал за свою жизнь. Ты искал почестей, и счастья, и знания, ты искал меня, твою маленькую Ирис. Но это были только хорошенькие картинки, они не могли не покинуть тебя, как мне приходится покинуть тебя сейчас. Со мной произошло то же самое. Я всегда искала, но всегда это были только милые красивые картинки, и все снова они отцветали и опадали. Теперь я не знаю больше никаких картинок, ничего не ищу, я вернулась к себе и должна сделать только один шажок, чтобы оказаться на родине. И ты придешь туда, Ансельм, и тогда на лбу у тебя больше не будет морщин.
Она была так бледна, что Ансельм воскликнул в отчаянии:
— Подожди, Ирис, не уходи ещё! Оставь мне какой-нибудь знак, что я не навсегда тебя теряю!
— Вот возьми ирис, мой цветок, и не забывай меня. Ищи меня, ищи ирис, и ты придешь ко мне.
Горько плача, Ансельм взял в руки цветок, горько плача, попрощался с девушкой. Когда друг известил его о кончине, он вернулся и помог убрать её гроб цветами и опустить в землю.
Потом его жизнь рухнула у него за спиной, ему казалось невозможным прясть дальше ту же самую нить. Он от всего отказался, оставил город и службу и затерялся без следа в мире. Его видели то там, то тут, он появился в родном городе и стоял, облокотившись о загородку старого сада, но, когда люди стали спрашивать про него и захотели о нем позаботиться, он ушел и пропал.
Сабельник был его любовью. Он часто наклонялся над цветком, где бы тот ни рос, а когда надолго погружал взгляд в его чашечку, ему казалось, будто из голубоватых недр навстречу веют аромат и тайное прозрение прошедшего и будущего; но потом он печально шел дальше, потому что обещанное всё не сбывалось.
У него было такое чувство, словно он ждет и прислушивается у полуоткрытой двери, за которой слышится дыхание отрадных тайн, но, едва только он начинал думать, что вот сейчас всё дастся ему и сбудется, дверь затворялась и ветер мира обдавал холодом его одиночество.
В сновидениях с ним разговаривала мать, чьи облик и лицо он впервые за долгие годы чувствовал так близко и ясно. Также Ирис разговаривала с ним, и, когда он просыпался, ему всё ещё звучало нечто, от чего он целый день не мог оторваться мыслями. Бесприютный, всем чужой, бродил Ансельм из края в край, и спал ли он под крышей, спал ли в лесах, ел ли хлеб, ел ли ягоды, пил ли вино или пил росу с листьев кустарника — ничего этого он не замечал. Для многих он был юродивым, для многих- чародеем, многие его боялись, многие смеялись над ним, многие любили. Он научился тому, чего никогда раньше не умел: быть с детьми, участвовать в их диковинных играх, беседовать со сломанной веткой или с камешком. Лето и зима проходили мимо него, он же смотрел в чашечки цветов, в ручьи, в озера.
— Картинки, — говорил он иногда, ни к кому не обращаясь, — всё только картинки.
Но в себе самом он чувствовал некую сущность, которая не была картинкой; ей-то он и следовал, и эта сущность в нем могла иногда говорить — то голосом Ирис, то голосом матери — и была утешением и надеждой.
Удивительные вещи встречались ему — и его не удивляли. Так однажды он шел по снегу через зимнюю долину, и борода его обледенела. А среди снега стоял ирис, острый и стройный; он выпустил одинокий прекрасный цветок, и Ансельм наклонился к нему и улыбнулся, потому что теперь вспомнил, о чём всегда напоминал ему ирис. Он снова вспомнил свою детскую грезу и видел между золотых столбиков голубую дорогу в светлых прожилках, которая вела в сердце и тайная тайных цветка, и там — он знал это — обреталось то, что он искал, обреталась сущность, которая не была картинкой.
Все снова встречали его напоминания, грезы вели его, и он пришел к хижине; там были дети, они напоили его молоком, и он играл с ними; они рассказывали ему истории и рассказали, что в лесу у угольщиков случилось чудо. Там видели отворенными ворота духов, которые отворяются раз в тысячу лет.
Он слушал и кивал, представляя себе эту дивную картину, и пошел дальше; в ивняке впереди пела птичка с редкостным, сладким голосом, как у покойной Ирис. Ансельм пошел на голос, птичка вспорхнула и перелетела дальше, за ручей, и потом в глубь бескрайних лесов.
Когда птичка смолкла и её не было больше ни видно, ни слышно, Ансельм остановился и огляделся вокруг. Он стоял в глубине долины среди леса, под широкой зеленой листвой неторопливо текли воды, а всё остальное затихло в ожидании. Но в его груди птичка пела и пела голосом возлюбленной и посылала его дальше, пока он не остановился у замшелой стены скал, в середине которой зияла расселина, чей узкий и тесный ход вел в недра горы.
Перед расселиной сидел старик; он встал, увидев, что приближается Ансельм, и крикнул:
— Назад, странник, назад! Это ворота духов. Никто из тех, кто вошел в них, не возвращался.
Ансельм поднял взгляд и заглянул в скальные ворота — и увидел теряющуюся в глубине горы голубую тропу, а по обе стороны её часто стояли золотые колонны, и тропа полого спускалась в недра, словно в чашечку огромного цветка.
В его душе запела птичка, и Ансельм шагнул мимо сторожа в расселину и через чашу золотых колонн — в тайная тайных голубых недр. То была Ирис, в чье сердце он проникал, и то был сабельник в материнском саду — в его голубую чашечку Ансельм входил легким шагом; и когда он молчаливо шел навстречу золотому сумраку, всё, что он помнил и знал, сразу же пришло к нему: он чувствовал ведущую его руку, она была маленькая и влажная, любовные голоса доверительно звучали над самым его ухом, они звучали точно так же, и золотые колонны блестели точно так же, как всё звенело и светилось давным-давно, в его детстве, с приходом весны.
И вновь пришел к нему тот сон, который снился в детские годы, — что он идет в чашечку цветка и вслед за ним идет и летит весь мир картинок, чтобы кануть в тайная тайных, которая лежит за всеми картинками.
Тихо-тихо запел Ансельм, и его тропа тихо спускалась вниз, на родину.
Одну из южных провинций нашей прекрасной звезды постигло страшное несчастье. Землетрясение, породившее грозовые бури и наводнения, опустошило три больших деревни со всеми садами, пашнями, лесными угодьями и плантациями. Погибло множество людей и животных, но самое прискорбное заключалось в оскудении запаса цветов, необходимых для убранства покойных и достойного украшения их могил.
Обо всём прочем, разумеется, позаботились без промедления. Глашатаи великой заповеди любви тотчас же поспешили в соседние земли, и со всех башен провинции грянул торжественный распев щемящих и просветляющих душу стихов, которые издревле были известны как дифирамб богине сострадания. И ещё не было случая, чтобы кто-нибудь остался глух к ним. Из всех городов и общин потянулись на помощь люди, движимые состраданием, и вскоре те, кого несчастье лишило крова, стали даже теряться от избытка душевного внимания и приглашений воспользоваться гостеприимством родственника, друга или вовсе незнакомого человека. Откуда ни возьмись появились пища и одежда, телеги и лошади, хозяйственные орудия, камни и бревна и прочие полезные вещи.
И пока старики, женщины и дети, бережно поддерживаемые под руки, входили в радушно распахнутые двери чужих домов, а раненым оказывалась первая помощь, пока среди руин продолжался поиск тел погибших, работа продвинулась столь стремительно, что рухнувшие крыши были уже разобраны, шаткие стены снесены и ничто не мешало начать новое строительство. И хотя запах беды и ужаса ещё висел в воздухе, а близость мертвых призывала к скорбному молчанию, все лица и все голоса выдавали душевный подъем и некую деликатную торжественность, ибо упоение общим делом и радостной убежденностью в том, что оно крайне необходимо и достойно всяческого одобрения, проникли в каждое сердце.
Поначалу это выражалось робко и безмолвно, но вскоре то тут, то там стали раздаваться воодушевленные голоса, мало-помалу сливаясь в песню, столь естественную при общей работе. И неудивительно, что сильнее всего были подхвачены слова двух древних поэтических изречений: «Блажен подающий помощь тем, кто бедой повержен. Да насытится благим поступком сердце его, как засыхающий сад — первым дождем, и да будет он вознагражден цветами и благодарностью». И второе: «Божественная радость черпается в общих деяньях».
Вот тут-то и напомнила о себе горестная нужда в цветах. Покойников, найденных в первые часы, ещё удалось убрать цветами и ветвями, взятыми из разоренных стихией садов. Потом пошли в дело все цветы, какие только можно было раздобыть в близлежащих селениях. Но, к довершению всех несчастий, именно три пострадавшие общины славились самыми большими и красивыми садами, дававшими цветы в это время года. Каждый год сюда издалека приезжали люди только затем, чтобы полюбоваться нарциссами и крокусами, которые лишь здесь выращивались в таком изобилии и с таким искусством, что отличались изумительным богатством оттенков. И всё это было сметено и утрачено. Люди пребывали в крайнем замешательстве и не могли понять, как поступить с усопшими, не нарушая обычая, который повелевал украсить торжественным цветочным нарядом каждого покойника и каждое умершее животное, а место погребения — сделать тем богаче и пышнее, чем внезапнее и мучительнее была смерть.
Самый старший из старейшин провинции, чья коляска одной из первых появилась перед развалинами, был встречен таким множеством вопросов, прошений и жалоб, что ему стоило немалых усилий сохранить самообладание и приветливость. Однако он прекрасно владел своими чувствами, его глаза были светлы и ласковы, голос звучал ясно и учтиво, а губы, полуприкрытые белой бородой и усами, не забывали о спокойной и понимающей улыбке, какая подобает мудрецу и наставнику.
— Друзья мои, — сказал он, — на нашу долю выпало несчастье, которым боги желают испытать нас. Всё разрушенное мы вскоре отстроим заново и вернем нашим братьям.
И я благодарен богам за то, что в мои преклонные годы мне ещё раз дано увидеть, как все вы, бросив свои дела, поспешили сюда, чтобы помочь нашим братьям. Но где же нам взять цветов, чтобы торжественно и с честью проводить покойных? Ведь никто среди нас не помнит случая, чтобы хоть один из опочивших был похоронен без жертвенных цветов. Полагаю, вы согласны со мной?
— Да! — закричали все. — Мы согласны с тобой.
— Знаю, друзья мои, — по-отечески улыбнулся старец. — Я хочу лишь сказать, что нам надобно делать. Всех, кого мы не сумели нынче похоронить, нужно перенести в большой храм Солнца, высоко в горы, где ещё лежит снег. Там они будут в целости и сохранности, а тем временем мы добудем для них цветов. Есть лишь один человек, который может дать нам так много цветов в это время года, — наш король. Придется кого-то послать к нему с просьбой о помощи.
И вновь все закивали и загомонили:
— Да, да, к королю!
— Истинно так, — продолжал старейшина, и каждый был награжден чудесной улыбкой, просиявшей на белобородом лице. — Но кто же будет нашим посланцем? Он должен быть юн и крепок, ведь перед ним долгий путь, и ему надо дать лучшего коня. Наш посланец должен быть также хорош собой и светел сердцем, и чтобы этот свет был виден в глазах его, тогда и король поймет его сердцем. Ему не придется тратить много слов, глаза могут сказать больше. Лучше послать человека совсем ещё юного, самого пригожего отрока общины. Хватит ли, однако, у него сил на такое путешествие? Вот теперь вы помогите мне, друзья мои. И если кто-то из вас возьмется за это поручение или если вы найдете такого, дайте мне знать.
Старец замолчал и обвел своим ясным взором столпившихся вокруг людей, но никто не шелохнулся, никто не подал голоса.
Когда же он повторил свой вопрос ещё и ещё раз, из толпы навстречу ему шагнул юноша лет шестнадцати, совсем ещё мальчик. Опустив глаза в землю и покраснев от смущения, он приветствовал старейшину.
Тот взглянул на него и тотчас же понял, что лучшего посланца найти невозможно. Но всё-таки с улыбкой спросил:
— Прекрасно, что ты вызвался стать нашим гонцом. Но как же так вышло, что из множества людей решился ты один?
Юноша поднял глаза на старца и сказал:
— Если никто не хочет, позвольте идти мне.
В толпе кто-то выкрикнул:
— Отправь его, отче! Мы его знаем! Он из нашей деревни, у него смело весь сад, это был лучший цветник во всей округе!
— Ты так печалишься о своих цветах?
— Да, печалюсь, — совсем тихо проговорил мальчик. — Но не из-за этого я вызвался ехать к королю. У меня были очень хороший друг и молодой красивый конь, мой любимец. Оба они погибли от землетрясения и лежат в нашем святилище. Нужны цветы, чтобы совершить погребение.
Вытянув руки, старец благословил его. Быстро был сыскан лучший конь, и, вскочив ему на спину, мальчик легонько хлопнул его по загривку и кивнул на прощание провожавшим. Выехав из деревни, он помчался прямо по затопленным и опустошенным полям.
Целый день был он в седле. Чтобы скорее попасть в далекую столицу и повидать короля, он выбрал более короткий путь, через горы, и вечером, когда уже стало смеркаться, повел коня в поводу по крутой тропе среди скал и деревьев.
Большая темная птица — он никогда не встречал таких — летела чуть впереди, и он следовал за ней, покуда птица не опустилась на крышу какого-то храма с открытым входом. Оставив коня пастись у леса, мальчик прошел меж деревянных колонн и оказался в довольно немудреном святилище. Алтарем служил простой обломок скалы, это был кусок какой-то неизвестной в этих краях черной породы, и на нем был виден загадочный знак неведомого мальчику божества: сердце, терзаемое когтями хищной птицы.
Он выказал божеству свое глубокое почтение и принес ему в дар голубой колокольчик, который сорвал и воткнул в петлицу ещё у подножия скалы. Потом прилег в углу храма, так как очень устал и давно хотел спать.
Но сон, незваным гостем посещавший его каждый вечер, на сей раз не шел к нему. Колокольчик ли на обломке скалы, а может быть, сам этот черный камень или какой-то иной источник издавал незнакомый и до боли глубокий запах; жуткий символ божества призрачно мерцал в темноте святилища, а на крыше сидела диковинная птица и время от времени мощно била огромными крыльями, и можно было подумать, что это ветер, шумящий в кронах деревьев.
Случилось так, что среди ночи мальчик поднялся и, выйдя из храма, начал разглядывать птицу. Она взмахнула крыльями и посмотрела на него.
— Почему ты не спишь? — спросила птица.
— Не знаю, — ответил мальчик. — Может быть, потому, что я познал страдание.
— Что же за страдание ты познал?
— Мой друг и мой любимый конь погибли.
— Разве это самое страшное? — насмешливо спросила птица.
— Ах нет, большая птица, это просто прощание, но не тем я опечален. Плохо то, что мы не можем похоронить моего друга и моего прекрасного коня, ведь у нас нет больше цветов.
— Бывает кое-что и похуже, — сказала птица, недовольно зашумев крыльями.
— Нет, птица, худшего не бывает. Захороненный без жертвенных цветов не может родиться вновь по желанию своего сердца. А кто хоронит близких и не совершает торжественного обряда, тому во сне являются их тени. Ты же видишь, я больше не могу спать, ведь оба умерших остались без цветов.
Изогнутый клюв приоткрылся, и послышался резкий, шершавый голос:
— Вот и всё, что ты познал, дитя малое. А слышал ли ты когда-нибудь о великом зле? О ненависти, смертоубийстве, о ревности?
Мальчику показалось, что эти слова он слышит во сне. И, сделав усилие одолеть дремоту, он скромно ответил:
— Знаешь, птица, я что-то припоминаю. Об этом говорится в древних преданиях и сказках. Но в жизни такого не бывает, или, может быть, подобное и случалось разок-другой в те давние времена, когда мир ещё не знал ни цветов, ни божеств. Стоит ли думать об этом?
Птица тихо и отрывисто рассмеялась. Затем гордо подобралась и сказала:
— И вот ты отправился к королю. Не показать ли тебе дорогу?
— О, это в твоих силах! — радостно крикнул он. — Да, если ты и впрямь не против, я прошу тебя об этом.
Тут большая птица неслышно опустилась на землю, развела свои крылья и велела мальчику оставить коня у храма, а самому лететь к королю. Посланец сел на неё верхом.
— Закрой глаза! — приказала птица. И он послушался, и по-совиному бесшумно и мягко они начали полет сквозь черноту неба, и только свист холодного воздуха касался слуха мальчика.
А они всё летели и летели, и так целую ночь.
Лишь с наступлением раннего утра закончился их полет. И тогда птица крикнула: «Открой глаза!» И тут он увидел, что стоит на краю леса, а под ним — залитая утренним светом равнина, и этот свет едва не ослепил его.
— Здесь, на краю леса, ты снова найдешь меня! — крикнула птица. Стрелой взмыла она в высокое небо и исчезла в его синеве.
Странная картина предстала взору мальчика, едва он ступил на широкую равнину. Всё вокруг было как-то сдвинуто и неправдоподобно, и он не мог понять, во сне или наяву видит эту равнину. Луга и деревья были такими же, как и в его родных местах, и так же играл сочной травой ветер, но во всём этом была какая-то безжизненность, угадывалось отсутствие человека и всякой живой твари, садов и строений, как будто и здесь ещё недавно земля содрогалась в муках. Всюду в беспорядке валялись и громоздились обломки домов, сломанные сучья и поваленные деревья, порушенные изгороди и орудия труда. И вдруг он увидел лежащего среди поля мертвеца. Он был не погребен и уже обезображен страшным налетом тления. От ужаса и отвращения у мальчика перехватило дыхание: он никогда не видел ничего подобного. Лицо мертвого человека было неприкрыто и наполовину исклевано птицами. Отведя глаза в сторону, мальчик нарвал зеленых листьев, отыскал несколько полевых цветов и прикрыл ими лицо покойника.
Невыразимо тяжелый и леденящий душу запах тягуче стелился по всей равнине. И ещё один мертвец, распластавшийся на траве, и ворон, кружащий над ним, и лошадиный труп без головы, и кости людей или животных. И всё это было открыто палящему солнцу, и некому было подумать о жертвенных цветах и погребении. Какая-то немыслимая беда сгубила всех людей в этой стране, с ужасом подумал мальчик, боясь даже взглянуть на иных мертвецов, не то что бы прикрыть их лица цветами. Объятый страхом, с полузакрытыми глазами он брел наугад, и со всех сторон обступал его смрад разложения и запах крови, и от бессчетных руин и трупов поднималась волна несказанного горя и страданий. Он решил, что находится во власти зловещего сна, и увидел в этом предуказание свыше, напоминающее о том, что и тела близких ему созданий остались без цветов и погребения. Снова пришли ему на ум слова темной птицы на крыше храма, и снова он услышал её резкий, шершавый голос: «Бывает кое-что и похуже».
Тут он догадался, что птица перенесла его на какую-то другую звезду и всё увиденное им — сущая правда. Вспомнилось то полузабытое детское чувство, с каким он слушал страшные сказки, сложенные в незапамятные времена. И чувство это вновь охватило его, — это был озноб страха, вытесняемый из сердца счастливым успокоением, стоило лишь подумать, что времена ужасов миновали давно и бесследно. Да, перед ним было подобие жуткой сказки. Этот непостижимый мир страха, трупов и стервятников, не знающий ни разума, ни смысла, подчинялся каким-то загадочным законам, дающим волю только дурному, нелепому, безобразному, а не прекрасному и доброму.
Между тем он вдруг увидел живого человека, шагающего через поле, — это был крестьянин или батрак, — и мальчик, не разбирая дороги, побежал навстречу и окликнул его. Но, приблизившись, в испуге замер, и его сердце наполнилось состраданием: этот крестьянин был так безобразен, что едва ли мог относиться к детям солнца. Так, должно быть, выглядят люди, которых неотвязно преследуют страшные сны. В глазах, в лице и во всём существе его не было ни малейшего проблеска радости или приязни; казалось, ему просто недоступно выражение благодарности или доверия и никогда прежде он не испытывал самых обыкновенных добрых чувств.
Но мальчик взял себя в руки и, исполнившись дружелюбия, приблизился к этому человеку. Он приветствовал его как брата по несчастью и с улыбкой вступил в разговор с ним. Безобразный крестьянин остолбенело смотрел на мальчика своими большими мутными глазами. Его голос был груб и совершенно лишен музыки человеческой речи, напоминая рев низших существ. Но и этот бедняга не мог устоять перед ясным и дружеским взглядом и смиренным призывом к доверию. И ещё мгновенье тупо поглядев на чужака, он чуть изменился в лице, и морщинистая грубая кожа поддалась какому-то подобию улыбки или ухмылки, довольно-таки уродливой, но в то же время удивленной, как смутная гримаса новорожденной души, вырвавшейся из темных недр земли.
— Что тебе от меня надо? — спросил человек незнакомого мальчика.
Тот ответил по обычаю своей родины:
— Благодарю тебя, друг, и прошу лишь сказать: чем могу быть тебе полезен?
И покуда крестьянин молча дивился и смущенно склабился, мальчик задал ещё вопрос:
— Скажи мне, друг, что это? Почему здесь так дико и жутко? — и он очертил рукой вокруг.
Крестьянин силился понять его и, когда ещё раз услышал тот же вопрос, ответил:
— Ты разве не видишь? Это война. Поле боя.
Он указал на черные груды руин и крикнул:
— Это был мой дом!
И когда пришелец с такой сердечной тревогой взглянул в его нечистые глаза, он опустил их вниз и уставился в землю.
— У вас тоже есть король? — допытывался мальчик и, услышав подтверждение, спросил: — Где же он?
Человек махнул рукой в неясную даль, где едва виднелись крошечные шатры бивака. Посланец простился, коснувшись рукой лба незнакомца, и двинулся дальше. Крестьянин же ощупал лоб обеими руками, озадаченно покачал тяжелой головой и ещё долго смотрел вслед мальчику.
А тот всё бежал и бежал, среди разрухи и ужаса, покуда не достиг военного стана. Всюду стояли и суетились люди, никто не обращал на него никакого внимания, и он свободно проходил сквозь ряды людей и шатров и оказался наконец у самого большого и красивого — шатра самого короля. Мальчик вошел внутрь.
На простом низком ложе сидел король, рядом лежал плащ, а сзади, в полумраке шатра, притулился слуга, сморенный сном. В глубокой задумчивости король низко склонил голову. Его лицо было красивым и печальным, на загорелый лоб спадала прядь седых волос, у ног лежал меч.
Мальчик застыл в почтительнейшем молчании, как если бы он приветствовал своего короля, и, скрестив на груди руки, терпеливо ждал, когда король заметит его.
— Кто ты? — сурово спросил тот, и брови его нахмурились, но взгляд удивленно приник к чистым и мягким чертам юного лица. А глаза пришельца светились такой доверчивостью и добротой, что голос короля невольно потеплел:
— Где-то я уже встречал тебя, — сказал он, — а может быть, подобное лицо я видел в детстве.
— Я никогда не был в этих краях, — ответил посланец.
— Тогда мне почудилось, — сказал король. — Ты чем-то похож на мою мать. Говори. Я слушаю.
— Я прилетел сюда на птице, — начал мальчик. — На моей родине случилось землетрясение. Мы хотели похоронить погибших, но у нас не хватило цветов.
— Цветов? — переспросил король.
— Да, не хватило цветов. А ведь это так худо, когда надо хоронить людей и нельзя устроить праздник цветоприношения, ведь им подобает уходить в красоте.
Тут он с болью вспомнил, как много людей осталось лежать там, на страшных полянах, и голос его пресекся, а король понимающе кивнул ему и тяжко вздохнул.
— Я держал путь к нашему королю, чтобы просить у него цветов, — продолжал посланец, — но когда я ночевал в храме среди гор, большая птица взялась перенести меня по воздуху к тебе. О, милый король, это был храм неведомого божества, на его крыше сидела та птица, а на камне был знак божества, и такой странный: сердце и тоже птица, пожирающая его. Но с большой птицей, которая сидела на крыше, был у меня ночью разговор. И только сейчас мне стал понятен смысл её слов: она говорила, что в мире гораздо больше страданий и зла, чем я думал. И вот я здесь, и мой путь пролег через большое поле, и я увидел на нем, увы, куда больше страданий и зла, чем могут поведать наши самые страшные сказки. И я пришел к тебе и хотел бы спросить тебя, о король, чем могу быть тебе полезен?
Король, внимательно слушавший его, попытался улыбнуться, но горестные складки на лице были так глубоки, что улыбки не получилось.
— Благодарю тебя, — сказал он, — ничего мне от тебя не надо. Ты напомнил мне мать и уже за это прими мою благодарность.
Мальчика огорчило то, что король не сумел улыбнуться.
— Ты так печален, — сказал посланец. — Это из-за войны?
Он не мог побороть искушения и перешел черту учтивости в беседе, но продолжал допытываться:
— Всё же скажи, прошу тебя, почему вы, живущие на этой звезде, ведете такие войны? Кто в этом виноват? Нет ли твоей вины?
Король вперился в него долгим взглядом; казалось, дерзкий вопрос пришелся ему не по нраву. Но, отразившись в светлых и невинных глазах собеседника, тяжелый взгляд внезапно потупился.
— Ты ещё дитя, — сказал король, — и есть вещи, которых тебе не понять. Война происходит не по чьей-то вине, она возникает сама собой, как буря и молния, и все мы, кто обречен вести её, — не виновники, а только жертвы.
— Значит, вам так легко умирать? — спросил мальчик. — У нас на родине смерть никого не страшит, и чуть ли не все готовы, а многие даже рады принять это преображение, но ни один человек никогда даже не помыслит убивать другого. На нашей звезде это невозможно.
Король покачал головой.
— У нас убийства не редкость, — сказал он. — Но мы смотрим на них как на тяжкое преступление. Лишь на войне позволено убивать, ведь на войне убивают не из ненависти или зависти и не ради выгоды, а потому, что так решила община. Но ты заблуждаешься, полагая, что смерть дается нам легко. Если бы ты видел лица наших покойников, то сам убедился бы в этом. Они умирают тяжело, они мучительно расстаются с жизнью.
Мальчик слушал его, немея от ужаса: жизнь на этой звезде была полна мук и печали. О многом ещё он хотел бы расспросить короля, но чувствовал себя бессильным постичь связь этих темных и страшных вещей, да и едва ли хватило бы ему решимости понять их. Либо эти горемыки — существа низшего порядка и ещё не знают светлых богов и находятся во власти демонов, либо на этой звезде всё пошло вкривь да вкось по какому-то особенному злосчастию, по изначальной ошибке и нелепице. И мальчик подумал, что подвергать своего собеседника дальнейшим расспросам, понуждать к объяснениям и признаниям стало бы для короля мучительным и жестоким испытанием и всякий ответ стоил бы ему новой горечи и унижения. Эти люди, живущие в темном страхе смерти и всё-таки уничтожающие друг друга в побоищах; эти люди, чьи лица могут быть так обнаженно грубы, как у того крестьянина, и так глубоко и невыносимо печальны, как у этого короля, — эти люди внушали ему жалость и в то же время казались странными и почти смешными. Да, как бы грустно и постыдно это ни звучало, — смешными и нелепыми.
Но один вопрос он всё же не мог не задать. Если эти жалкие создания просто отстали в развитии и были запоздалыми детьми, сыновьями дремуче-жестокой звезды, если жизнь этих людей оборачивалась непрерывной судорогой и кончалась свирепым смертоубийством, если они бросали павших в сражениях на съедение зверям и птицам — ведь об этом повествуют и страшные сказки доисторической поры, — должны же у них быть хотя бы смутные прозрения будущего, грезы о богах, нечто вроде робких всходов души.
Иначе весь этот уродливый мир — не более чем ошибка и бессмыслица.
— Прости, король, — с трепетной мягкостью сказал мальчик, — прости, если я задам ещё один вопрос прежде, чем покину твою удивительную страну.
— Спрашивай! — отозвался король, не переставая дивиться этому чужестранцу, который порой казался ему чистым, прекрасным и вырастающим до небес духом и вместе с тем — маленьким ребенком, нуждающимся в покровительстве и не доросшим до понимания серьезных вещей.
— О, иноземный король, — начал свою речь посланец, — ты свел меня с печалью. Я пришел из другой страны, и большая птица на крыше храма оказалась права: здесь, у вас, несравненно больше горя, чем я мог вообразить. Страшный сон стал вашей явью, и я не знаю, кто правит вами: боги или демоны. Знаешь, король, есть у нас одно сказание, — прежде я считал его досужим вздором. Если верить ему, то и у нас когда-то случались такие вещи, как война, и убийство, и ожесточение. Эти страшные слова давно забыты нашим языком, мы находим их только в старинных книгах сказок, для нас они звучат дико и немного смешно. Сегодня же я убедился в том, что это не выдумка, и я вижу, как ты и твой народ совершаете то, о чём мы знаем лишь из жутких преданий незапамятных времен. Но скажи мне: разве в душах ваших не брезжит прозрение, неужели вы не ведаете, что творите? Знакома ли вам тоска по светлым, радостным богам, по разумным и милосердным вождям и правителям? Неужели даже во сне вам ни разу не привиделась иная, лучшая жизнь, когда никто не желает того, чего не желают всё, где властвуют разум и порядок, где люди встречаются только для того, чтобы одарить друг друга радостью и вниманием? Посещала ли вас хоть однажды мысль о том, что мир — это единое целое и нет ничего сладостнее и животворнее, чем замирание перед его ликом и служение ему всей силой человеческой любви? Есть ли у вас хоть смутное представление о том, что у нас именуется музыкой, и божественностью, и блаженством?
Опустив голову, внимал король этим словам. Когда же он вновь поднял её, лицо его было преображенным и как будто озарялось улыбкой, хотя в глазах стояли слезы.
— Прекрасное дитя! — сказал король. — Я, право, не знаю, ребенок ты, или мудрец, или, быть может, само божество.
Но могу уверить тебя, что всё, о чём ты говоришь, знакомо нам и не вытравлено из наших душ. У нас есть сказание о мудреце стародавних времен, который чувствовал единство мира и слышал его в созвучиях небесных сфер. Довольно тебе? Может статься, ты и впрямь из страны блаженства и даже само божество, но нет в твоем сердце того счастья, той власти, той воли, которым нет отзвука и в наших сердцах.
И вдруг он встал во весь рост, и мальчик изумленно уловил мгновение улыбки на лице короля; оно сияло утренним светом, ясным светом, стирающим все тени.
— Теперь ступай, — крикнул он посланцу, — ступай и оставь нас с нашими войнами и пагубами! Ты смягчил мне сердце, ты напомнил мне мать. Довольно, будет, милый славный отрок. Иди и спасайся, покуда не началась новая бойня! Я буду думать о тебе, когда польется кровь и запылают города, и о том стану думать, что мир есть единое целое, и нашу глупость, и наш гнев, и нашу дикость нам от него не отделить. Удачи тебе! И передай поклон твоей звезде, поклонись и тому божеству, символ которого — сердце, терзаемое птицей. Я знаю это сердце и эту птицу. И прошу тебя, мой милый друг из чужедальних стран: если придет тебе на память твой друг — несчастный король среди смрада войны, пусть он вспомнится тебе не согбенным печалью на походном ложе, а с улыбкой на лице, когда в глазах его были слезы, а на руках — кровь!
Не окликая спящего слугу, король сам распахнул занавес шатра и выпустил гостя. Иными глазами смотрел теперь мальчик на равнину, через которую лежал обратный путь, когда в меркнущем свете дня ему открылся объятый пожарищем город. Сколько мертвых тел и обглоданных лошадиных трупов пришлось миновать посланцу, пока не стемнело и он снова не оказался у подножия лесистого нагорья.
И опять из облаков спустилась большая птица, подхватила его, и они полетели обратно, бесшумно, по-совиному, рассекая ночной воздух. Пробудившись от тревожного сна, мальчик узнал своды небольшого горного храма, у входа в который, в гуще влажной травы, стоял его конь, громким ржанием встречавший наступающий день. И ничто не напоминало о темной птице и о странствии на чужую звезду, о короле и о бранном поле. Осталась лишь какая-то тень в душе, едва ощутимая смутная боль, точно засевшее внутри крохотное жальце.
Так тревожит порой бессильное сострадание или сокровенное желание, смущающее наш сон до тех пор, пока мы не встретим наконец того, кому давно мечтали признаться в любви, с кем втайне хотели бы поделиться радостью и обменяться улыбкой.
Посланец оседлал коня, и, проскакав весь день, прибыл в столицу к своему королю, и полностью оправдал надежды своей общины. Король принял его приветливо и великодушно. Коснувшись рукой лба мальчика, он воскликнул:
— Взгляд глаз твоих внятен сердцу, и мое сердце ответило согласием! Просьба твоя будет исполнена прежде, чем её вымолвят уста.
Вскоре посланцу было вручено королевское письмо. И повсюду в стране его ожидала всяческая помощь; множество цветов, лошади и повозки, гонцы и провожатые — всё было отдано в его распоряжение. И когда он, обогнув горы, вышел на пологую дорогу, ведущую в родную провинцию, и вступил в пределы своей общины, за ним двигался целый караван подвод и тележек с коробками, навьюченных лошадей и мулов, и вся эта процессия благоухала прекраснейшими цветами из садов и оранжерей, которыми славится север. Цветов хватило не только для того, чтобы убрать венками тела погибших и пышно украсить их могилы, но и чтобы посадить, как предписывает обычай, в память о каждом из них один цветок, один куст и одно фруктовое деревце. И скорбь по лучшему другу и любимому коню отлегла от сердца мальчика и растворилась в спокойном торжестве души, когда он убрал их цветами и предал земле, а на могилах посадил два цветка, два куста и два плодовых деревца.
Едва он успокоил сердце и исполнил свой долг, как его стали преследовать воспоминания о том ночном странствии, и он попросил у своих близких разрешения провести один день в одиночестве и целый день и целую ночь просидел у дерева раздумий, и перед ним ясной непрерывной чередой прошли картины всего увиденного на чужой звезде. И поутру он пошел к старейшине и в уединенной беседе рассказал ему всё.
Старейшина выслушал его и, не сразу оторвавшись от своих молчаливых размышлений, спросил:
— Друг мой, ты видел это собственными глазами или тебе приснилось?
— Не знаю, — ответил мальчик. — Думаю, что это мог быть сон. Но не сочти за дерзость, если я не вижу здесь большого различия, ведь эти вещи и сейчас въяве тревожат меня.
Во мне осталась тень печали, и при всей полноте счастья мне не укрыться от холодного дыхания той звезды. Позволь же спросить, глубокочтимый, что мне теперь делать?
— Завтра снова отправляйся в горы, — сказал старейшина, — к тому самому месту, где ты нашел храм. Странным мне кажется символ того божества, я ничего не слыхал о нем, и, кто знает, быть может, это бог другой звезды. Или же и храм, и бог его настолько древни, что восходят к нашим далеким предкам и незапамятным временам, ведь и до нас дошли такие понятия, как оружие, страх и боязнь смерти. Иди к тому храму, милый отрок, и принеси ему в дар цветы, мед и наши песни.
Мальчик поблагодарил старца и последовал его совету. Он набрал чашу светлого меда, каким принято ранним летом потчевать почетных гостей, и взял свою лютню. В горах он нашел то место, где в прошлый раз сорвал колокольчик, и крутую каменистую тропу, уходящую к лесу, по которой недавно шагал, ведя в поводу коня. Но того места, где стоял храм, и самого храма, а стало быть, и черного алтарного камня, деревянных колонн, крыши с большой птицей и самой птицы, найти ему не удалось. И ни один из встречных, кому он описывал святилище, ничего похожего припомнить не мог.
Тогда мальчик повернул обратно, в родные края, и, проходя мимо храма благодарной памяти, вошел под его своды, поставил на алтарь чашу с медом, спел песню под звуки своей лютни и поручил покровительству божества всё, что ему недавно привиделось: храм с птицей, убогого крестьянина и покойников на поле брани, но всего настоятельнее — короля в походном шатре. После этого с облегченным сердцем мальчик вернулся в свое жилище, в спальном покое повесил символ единства миров и, глубоким сном угасив впечатления дня, поднялся ранним утром, чтобы помочь своим соседям, которые работали и пели в садах и на пашнях, стирая последние следы землетрясения.
Наконец господь бог сжалился, наслал всемирный потоп и сам положил конец земному бытию, закончившемуся кровавой мировой войной. Потоки воды милосердно смыли всё, что позорило дряхлеющую планету, — залитые кровью снежные поля и горы, ощерившиеся жерлами пушки, истлевающие трупы вместе с теми, кто проливал по ним слезы, возмущенных и жаждущих крови вместе с обнищавшими, голодных вместе с безумцами. Голубое небо галактики приветливо взирало на гладкий шар.
Что и говорить, европейская техника блестяще показала себя и выстояла до конца. Европа толково и терпеливо неделями держалась против медленно подъемлющихся вод. Сначала благодаря гигантским дамбам, которые день и ночь строили миллионы военнопленных, потом благодаря искусственным сооружениям, которые поднимались с фантастической быстротой и вначале были похожи на огромные террасы, но затем всё больше и больше уподоблялись одиноко высившимся бастионам. На этих бастионах героический дух человека, трогательно незыблемый, держал оборону до последнего дня. Пока Европа и весь мир тонули, поглощаемые водой, прожекторы последних железных оплотов резкими, уверенными лучами всё пронзали и пронзали водянистые сумерки гибнущей земли, снаряды прошивали воздух изящными траекториями. За два дня до конца страны Центральной Европы решились направить враждебной стороне с помощью световых сигналов предложение о мире. Однако враг потребовал немедленной сдачи оставшихся укрепленных бастионов, на что, в свою очередь, не могли согласиться решительные миротворцы.
А посему оживленная стрельба продолжалась до последней минуты.
Весь мир погрузился в воду. Единственный выживший европеец держался на поверхности благодаря спасательному поясу и, выбиваясь из последних сил, старался описать события минувших дней, чтобы будущее человечество знало, что именно его отечество на несколько часов пережило гибель последнего неприятеля и тем самым навеки закрепило за собой пальму первенства.
В это время на сером горизонте вырисовалось нечто гигантское черное и неуклюжее, медленно приближаясь к теряющему силы пловцу. Он с радостью узнал огромный ковчег и, прежде чем потерять сознание, увидел на борту плавучего сооружения древнего величественного патриарха с развевающейся серебряной бородой. Великан-негр выловил плывущего; тот был жив и вскоре пришел в себя. Патриарх приветливо улыбнулся ему, дело его удалось: он спас по одному экземпляру каждого вида земных существ.
Пока уютный ковчег плыл по ветру, дожидаясь отступления темных вод, на борту шла оживленная жизнь. Огромными плотными косяками за ковчегом следовали большие рыбы, яркими фантастическими стаями проносились над ним птицы и насекомые, каждый, будь то зверь или человек, искренне радовался своему спасению и новой жизни, открывавшейся перед ним. Звонко и ликующе звучал над водами утренний крик красавца павлина, счастливый слон весело поливал водой себя и свою благоверную, высоко подняв хобот, всеми цветами радуги переливалась на солнце ящерица; индеец метким копьем вылавливал в необозримом потоке сверкающих чешуей рыб, негр добывал огонь для очага трением сухих деревяшек и от избытка радости звучно в ритм похлопывал по бокам свою толстуху жену, тощий прямой индус стоял скрестив руки и бормотал себе под нос древние стихи из песен о сотворении мира. Эскимос, смеясь узкими глазами, грелся на солнце и потел, спуская с себя жир и воду, его обнюхивал добродушный тапир, а маленький японец вырезал себе тоненькую палочку и старался удержать её то на носу, то на подбородке. Европеец с помощью своих письменных принадлежностей составлял инвентарную опись всех имеющихся здесь живых существ.
Сбивались группы, завязывалась дружба, а если вспыхивал спор, патриарх устранял его кивком головы.
Все были счастливы и общительны, только европеец в одиночестве занимался своей писаниной.
И вот в пестром обществе людей и зверей возникла новая игра-состязание, в котором каждый мог показать свое искусство и способности. Все хотели быть первыми, и самому патриарху пришлось наводить порядок. Он отделил больших зверей от малых, а также тех и других от людей, каждый должен был заявить о себе и сказать, чем он хочет блеснуть; а затем началось состязание.
Эта замечательная игра длилась много дней, и группы сменяли друг друга, чтобы, закончив представление, стать зрителями и посмотреть на искусство других. Всякое хорошее выступление встречали бурным восторгом. Сколько же прекрасного можно было здесь увидеть! Сколько скрытых дарований обнаружилось в каждом божьем создании! Как раскрылось тут богатство жизни! Как все смеялись, выражая восторг криками, карканьем, хлопаньем в ладоши, топаньем, ржаньем!
Великолепно бегала ласка, и волшебно пел жаворонок, превосходно вышагивал надутый индюк и невероятно проворно носилась белка. Мандрил передразнивал малайца, а павиан — мандрила! Неустанно состязались бегуны и прыгуны, пловцы и летуны, каждый оставался непревзойденным в своем искусстве и находил признание остальных. Были звери, которые обладали даром зачаровывать других, и такие, которые умели делаться невидимыми. Многие отличались силой, многие — хитростью, кто-то умел атаковать, кто-то — защищаться. Насекомые спасались, сливаясь с травой, деревом, мхом или камнем, те, кто послабее, нашли одобрение развеселившихся зрителей, обратив их, правда, в бегство ужасными запахами, которыми они оборонялись от нападения. Никто не отставал, все обладали теми или иными способностями. Птицы вили, склеивали, ткали, лепили гнезда. Хищные птицы из бездонной выси замечали крошечный предмет.
И люди превосходно делали свое дело. Стоило посмотреть, как легко негр-великан, словно играя, взлетал вверх по балкам сруба, как малаец тремя движениями рук мастерил весло из пальмового листа и потом управлял маленькой доской, ловко разворачивая её на воде. Индеец легкой стрелой поражал крошечную цель, а его жена плела из двух разноцветных волокон циновку, которой все восхищались. Зрители долго молчали, удивляясь искусству индуса и его затейливым фокусам. Китаец показал, как можно старанием и терпением утроить урожай пшеницы, выкапывая совсем молодые растеньица и сажая их через равномерные промежутки.
А вот европеец, который снискал себе на редкость мало любви окружающих, вызывал неприязнь тем, что холодно и презрительно критиковал дела других. Когда индеец сбил птицу в поднебесье, белый человек пожал плечами и заявил, что с помощью двадцати граммов свинца можно стрелять во много раз дальше. А когда ему предложили проделать это, он не смог и стал говорить: будь у него, мол, то и это, и ещё десяток других вещей, уж тогда бы он определенно сумел. Китайца он тоже высмеял, сказав, что хотя пересаживание побегов пшеницы несомненно требует бесконечного терпения, но подобный каторжный труд не может сделать народ счастливым. Китаец же, при всеобщем полном одобрении, ответил, что народ счастлив тогда, когда он сыт и чтит богов, но европеец и на это лишь издевательски рассмеялся.
Итак, веселое состязание продолжалось, в конце концов все звери и люди показали свои таланты и искусства. Настроение у всех было радостным; сам патриарх прятал одобрительную улыбку в своей белой бороде и промолвил, что теперь воды могут спокойно отступить, а на земле может начаться новая жизнь; потому что целы, мол, ещё все разноцветные нити в одежде бога и ничто не мешает учредить на земле бесконечное счастье.
Один только европеец ещё ничем не удивил остальных, и все громко потребовали, чтобы он выступил, показал себя и они смогли бы убедиться, что он тоже недаром ест хлеб свой насущный и живет вместе со всеми в плавучем доме патриарха.
Европеец долго отнекивался, находил отговорки, пока сам Ной не приложил палец к его груди, требуя повиновения.
— И у меня кое-что есть, — так начал белый человек, — я тоже довел до совершенства одно искусство. Зрение, слух, обоняние у меня ничуть не лучше, чем у других живых существ, и ловкость — не больше. Мой дар — высшего порядка. Мой дар — интеллект.
— Покажи! — крикнул негр, и все придвинулись ближе.
— Его нельзя показать, — мягко сказал белый. — Возможно, вы меня неверно поняли. Меня отличает от других разум.
Негр весело рассмеялся, обнажив белые как снег зубы, индус насмешливо пошевелил тонкими губами, китаец улыбнулся лукаво и добродушно.
— Разум? — произнес он задумчиво. — Тогда покажи, пожалуйста, твой разум. До сих пор его что-то не было видно.
— Нечего тут видеть, — ворчливо защищался европеец. — Мой дар и мое отличие в том, что я храню в сознании картины внешнего мира и могу из них составлять для себя самого новые картины в любом порядке. Могу мыслью охватить весь мир, то есть могу его заново создать.
Ной провел рукой по глазам.
— Позволь, — медленно произнес он, — а для чего это нужно? Вновь создавать мир, который уже сотворен богом, да к тому же создавать для себя одного, своим малым умишком, — какой смысл во всём этом?
Все одобрительно зашумели, и посыпались вопросы.
— Постойте! — воскликнул европеец. — Вы неверно понимаете меня. Работу разума не так легко показать, это вам не какая-нибудь ловкость рук.
Индус улыбнулся.
— И всё же можно, белый сородич. Покажи нам работу разума, ну хотя бы счёт. Давай считать — кто быстрее! Итак, у некоей пары трое детей, каждый из них, в свою очередь, обзаводится семьей. У каждой из новых пар каждый год рождается по ребенку. За сколько лет число детей достигнет ста?
Все с любопытством слушали, сами начали складывать на пальцах, напряженно поглядывали вокруг. Европеец стал считать. Но буквально через несколько мгновений китаец сообщил, что ответ уже готов.
— Прекрасно, — одобрил европеец, — но ведь это только ловкость, прыть и больше ничего. Мой разум дан мне не для того, чтобы проделывать всякие мелкие фокусы, он дан мне, чтобы решать большие задачи, от которых зависит счастье человечества.
— Вот это мне по душе, — поддержал Ной. — Найти счастье — это, конечно, важнее, чем всё другое. Тут ты прав. Скажи поскорей, что ты знаешь о всеобщем счастье человечества, мы будем благодарны тебе.
Затаив дыхание, все устремили взоры на белого человека, напряженно ожидая, что он скажет. Ну, наконец-то! Честь ему, белому человеку, он откроет нам тайну человеческого счастья! Да не коснется его слуха злое слово, он волшебник! На что ему ловкость рук, изощренность зрения и слуха, на что ему прилежание и искусство счёта, если он знает такие вещи!
Европеец, который до сих пор глядел гордецом, постепенно начинал испытывать смущение от этого почтительного любопытства.
— Я не виноват, — нерешительно начал он, — что вы всё время понимаете меня превратно! Я не говорил, что знаю тайну счастья. Я только сказал, что мое сознание трудится над проблемами, разрешение которых будет способствовать человеческому счастью. Путь к нему долог, и ни вы, ни я не увидим конца этого пути. Еще многие поколения будут ломать себе голову над этими тяжелыми вопросами!
Люди нерешительно стояли вокруг и смотрели на него недоверчиво. Что говорит этот человек? Даже Ной глядел в сторону, морща лоб.
Индус улыбался китайцу, и пока все смущенно молчали, китаец заговорил примирительно:
— Дорогие братья, наш белый сородич — шутник. Он хочет нам втолковать, что в голове у него происходит работа, результат которой, может быть, когда-нибудь увидят правнуки наших правнуков, а может быть, и не увидят. Я предлагаю признать его шутником. Он говорит такое, чего мы толком понять не можем. Но сдается, что если бы наконец поняли, то от души посмеялись бы. Разве не так? Ну так слава нашему шутнику!
Почти все согласились с китайцем и были рады, что эта темная история закончилась. Но некоторые не сумели скрыть своего разочарования и раздражения. Так европеец и остался в полном одиночестве, никто не сказал ему доброго слова.
Ну а негр в сопровождении эскимоса, индейца и малайца пришел под вечер к патриарху и молвил так:
— Почтенный отец, мы хотим тебя спросить. Этот белый парень, который сегодня потешался над нами, он нам не нравится. Подумай только, все звери — медведь и блоха, фазан и навозный жук — и мы, люди, каждый показал, чем он восхваляет бога и поддерживает свою жизнь, возвышает её и украшает. Мы видели многие искусства, и удивительные, и смешные, но всякая, пусть даже самая малая, тварь всё же смогла показать что-то хорошее, приятное, и только у этого бледного малого, которого мы выловили под конец, не нашлось ничего стоящего, кроме странных, чванливых слов, намеков и шуток, которых никто не понимает и которые никому не могут принести радости. Поэтому мы спрашиваем тебя, дорогой отец, справедливо ли, чтобы такое существо способствовало возникновению новой жизни на нашей доброй земле?
Не принесет ли это вреда? Ты только взгляни на него! Глаза его полны печали, лоб изборожден морщинами, руки бледны и слабы, лицо грустно и недобро, он не излучает радости. Слов нет, с ним что-то неладно! Бог знает, кто подсунул этого парня в наш ковчег!
Древний праотец поднял светлые глаза и с улыбкой глянул на явившихся к нему с вопросами.
— Дети мои, — сказал он тихо и так мягко, что лица их сразу просветлели, — дорогие дети мои! Вы правы и не правы в речах своих. Господь даровал ответ, прежде чем вы задали свой вопрос. Я согласен с вами: человек из воюющей страны — не очень приятный гость, и не всем понятно, зачем нужны такие чудаки. Но господь, который некогда сотворил этот вид, конечно, знает, для чего он это сделал. Всем вам надо многое простить белым людям, это они искалечили нашу бедную землю и снова довели её до Страшного суда. Но смотрите, господь дал знак, показал нам, что он надумал сделать с белым человеком.
У всех вас — у тебя, негр, и у тебя, эскимос, — есть любимые жены для той новой жизни на земле, которую мы скоро начнем: у тебя — твоя негритянка, а эскимоска — у тебя. И только человек из Европы один. Меня это долго печалило, но теперь, мне кажется, я знаю, в чём дело. Этот человек сохранен для нас как предупреждение, как предостережение, а может быть, как призрак былого. А потомства у него не будет, если только он не растворится в потоке многоцветного человечества. Вашу жизнь на новой земле он не сможет испортить. Утешьтесь!
Опустилась ночь, а на следующее утро на востоке поднялась из воды невысокая острая вершина святой горы.