Альфонс Беднар

ЗЫБКА

Это случилось в июле, во время жатвы, после короткой грозы, которая разразилась перед самым вечером.

Лесков, маленькая деревушка, расположенная под горами, пахла приятной летней прохладой, звенела голосами сверчков и пела шумом воды, переполнявшей поток. Дул слабый ветер, охлажденный недолгой бурей, но установившаяся жара не поддавалась ветру, только медленно, очень медленно распространялась свежесть, прогоняя зной, который пришел в Лесков еще утром, раскалил дорогу, маленькие дворики, стены домов и встревожил народ.

В предпоследней лесковской избе, в верхнем конце деревни, Зита Чернекова слушала радио. Открытая дверь кухни выходила на небольшой дворик и на бетонированные мостки, которые были положены над потоком и вели на большую дорогу. Сквозь дверь в накаленную кухню веяло приятной свежестью. Радиоприемник стоял на крепко сбитой деревянной полке в кухне.

Когда был куплен радиоприемник, Чернек, Зитин муж, сбил из буковых досок полку, вбил в стену толстые костыли и укрепил полку над большим серым ящиком, из которого тянула свои буро-лиловые стебли с мясистыми серо-зелеными листьями «старая дева» — скромное, смешное и никогда не цветущее растение.

Дети уже спали, а Чернека не было дома.

Зита слушала вечернюю программу, трансляцию из зала суда, а суд происходил в городе, и начался он сегодня после обеда.

«Обвиняемый Майерский, — раздавался из приемника суровый прокурорский голос, — из свидетельских показаний ясно, что вы вредитель и, диверсант, вы саботировали, систематически разваливали работу в сельскохозяйственном кооперативе, враждебно высказывались о советских комбайнах и поддерживали кулацкие элементы, целью которых является помешать переходу от индивидуальной системы хозяйства к коллективной — в данном случае в селе Темешаны. Признаете вы себя виновным?»

«Я не разваливал сельскохозяйственный кооператив и не саботировал, — услышала Зита Чернекова знакомый, как будто охрипший голос Майерского. — Я никогда не видел советского комбайна. И кулацкие элементы не поддерживал».

«Вы лжете, обвиняемый Майерский!»

В голосе прокурора было столько желчи, что Зита вздрогнула.

«Свидетели полностью доказали, что вы разваливали и саботировали работу в кооперативе, враждебно высказывались по поводу советских комбайнов и поддерживали кулацкие элементы в Темешанах. Признаете себя виновным?»

«Да, гражданин прокурор…»

«Вот видите, обвиняемый Майерский! Советую вам не выкручиваться и не лгать! Помните, вы стоите перед судом. Все совершенное вами за последнее время целиком соответствует вашему поведению в прошлом. Вы участвовали в славном Словацком национальном восстании, но уже тогда покинули свой отряд с целью предательства и выдачи товарищей врагу…»

«Я не предавал… гражданин прокурор…» — тихо прозвучал голос Майерского.

Зита Чернекова опустилась на лавку под «старой девой» и уронила руки на стол.

«Вам следовало бы молчать, обвиняемый Майерский, — ответил желчно и зло прокурорский голос. — Свидетель товарищ Чернек, расскажите нам, как вел себя обвиняемый Майерский во время славного Словацкого национального восстания, начиная с того периода, когда восставшие были оттеснены в горы».

Зита прерывисто дышала, она больше не разбирала слов, несущихся сверху из радиоприемника, только шумело у нее в ушах; задыхаясь, ждала она, что скажет ее муж о Майерском.

Прошла минута.

В радиоприемнике шумело, как будто бы зерно ссыпали на железные листы.

Зита ждала.

«Товарищ председатель, — проговорил прокурор, — прочитайте, пожалуйста, заявление свидетеля Чернека!»

Председатель суда два раза кашлянул.

«С обвиняемым Йозефом Майерским, — начал читать председатель заявление Чернека, — мы вместе участвовали в нашем славном Словацком национальном восстании и приблизительно до половины февраля 1945 года мы вместе с ним были в горах, после того, как фашистские оккупанты оттеснили восставших в горы. Тогда, это было в середине февраля, обвиняемый Майерский ушел из нашего отряда с целью предать его и выдать в руки фашистских оккупантов…»

Задыхаясь, Зита слушала монотонный, ничем не волнуемый голос председателя и, упершись взглядом в угол между наружной дверью и дверью в комнату, вся дрожала от жалости к Майерскому и от гнева на собственного мужа, от гнева, постепенно переходившего в глубокую ненависть.

На дороге, которая шла по другую сторону ручья, скрестился свет автомобильных фар — встретились и разъехались две машины.

Лет семь назад в феврале сорок пятого года, как всегда по ночам, Лесков был тих и затемнен. Дома серели на грязном снегу, на серых стенах чернели окна.

Ганс Мёллер, немецкий солдат, мать которого умерла, едва успев родить сына, стоял в карауле на верхнем конце деревни, перед избой Ганков, последней в Лескове. Он переминался с ноги на ногу и в полудремоте с удовлетворением думал про себя, что есть на свете и понесчастнее его. Война скорее всего теперь долго не продлится, обер-лейтенант Гальс человек вообще-то не злой, но, если его ненароком убьют, никто по нему не заплачет. Мёллер переминался с ноги на ногу и думал о том, что несчастнее всех тот солдат, которого оплакивает мать. Он стоял к Лескову спиной и смотрел в ночь, забеленную кое-где старым снегом, смотрел на буковые и хвойные леса, подымающиеся за Лесковом, а еще смотрел он в темное хмурое небо.

Пониже избы Ганков, в новой избе Чернеков, предпоследней избе деревни, Зита, Чернекова жена, убаюкивала семимесячного больного мальчика. Она приготовилась уже ложиться спать — сбросила с головы теплый зеленый платок в цветах, и ее волнистые каштановые волосы заблестели в ярком свете лампы, повешенной над столом. Потом она присела на лавку и наклонилась над зыбкой, а когда выпрямилась, собираясь перенести зыбку поближе к свой кровати и лечь, успев уже сбросить и белую фуфайку, и красный фартук, и плотное коричневое платье и обуть синие шлепанцы, в незапертую кухню вошел Майерский, высокий худой мужчина; он тихо прикрыл за собой дверь, замер над гибкой линией ее плеч и всей ее гибкой фигурой и остался у дверей, не двигаясь дальше.

— Как?.. — выдавил он из себя через некоторое время. — Это ты, Зитка?

— Я…

— Ты здесь живешь?

— Здесь.

— Есть в деревне немцы?

— Есть.

— А здесь, у тебя?

— Здесь нету, но ты уйди, Йожо, ради бога! Немцы в деревне… Постой, Йожо… — Карие глаза у Зиты, Чернековой жены, стали темнеть от гнева. — Что случилось? Откуда ты взялся? Зачем пришел? Сюда, ко мне… Боже, что теперь делать?

— Зитка!

— Ох, Йожо! Стой!.. Нет, уходи, уходи же ты, уходи куда-нибудь в другое место!..

— Зитка… — сказал ей Майерский, — я голодный и у меня страшно болят глаза…

Наступила тишина, они больше ничего не говорили, только глядели друг на друга. Майерский смотрел на Зиту слезящимися глазами, смотрел на ее гладкое лицо — круглощекое, крутолобое, — лицо, полное гнева, он смотрел на ее длинную гладкую шею в глубоком вырезе белой кофты, стянутом продернутым шнурком, а Зита смотрела на него гневно и зло. У обоих сильно бились сердца, у обоих глаза блестели в свете лампы под белым, в редкие цветочки абажуром, оба боялись друг друга, себя самих, а Зита боялась вдобавок немецких солдат. Солдаты эти пришли в Лесков в конце января и стояли тут уже три недели, молчаливые, тихие. Серо-зеленая плесень, что покрывает кусок хлеба.

У Зиты и у Майерского на спине и на груди выступил пот.

В маленькой кухне было тепло, и снег, налепленный на коричневые башмаки Майерского, начал растапливаться и стекать на еловый пол. Около ног собирались грязные лужицы.

— Что с тобой стряслось? — громким шепотом спросила Зита.

Майерский сделал неопределенное движение, продолжая сжимать в горячих руках запотевшую с мороза винтовку.

— Но ты-то, Зитка, откуда здесь взялась? Я ведь не знал… Слышу — кто-то зыбку колышет, кто-то есть, значит, ну я и зашел…

Зита перестала качать. Белая кофта поднималась на ее груди. Зыбка еще несколько раз качнулась и стала.

— Иди!

Она открыла дверь в темную комнату, и оттуда пахнуло влажным холодом, потому что там Зита не топила.

После приятного тепла кухни в нос и больные глаза Майерского ударил холодный сырой воздух. Он остановился, сбивая о порог куски грязного снега, растекающегося лужицей по полу.

— Иди! — громким свистящим шепотом позвала она, — Иди сюда! Надо поскорее закрыть дверь, чтобы в окна свет не увидели — здесь у меня не затемнено.

— А что, — шепотом спросил Майерский, — ты здесь совсем одна?

Зита тихо затворила двери комнаты и ничего не ответила. И Майерский больше ничего не стал спрашивать, только слышал в темноте, как она расстилает постель, покрытую двумя большими перинами и тремя подушками. Она сняла сначала тяжелое покрывало, потом отбросила на вторую кровать перины, подушки.

— Ложись здесь, — произнесла она и указала на белеющую простыню, — ложись прямо так, потом я принесу тебе чего-нибудь поесть, ты согреешься и расскажешь мне, что с тобой… Здесь, чуть повыше нас, напротив соседей — Ганков, — стоит часовой. Он не заметил тебя?

— Нет, не заметил, а то бы стал стрелять… Но я уж лучше пойду…

— Ложись!

Майерский улегся в постель как был — в мокрых башмаках, обмотках, в оборванной, грязной и пропотевшей гимнастерке, на грудь себе он положил фуражку, а подле себя запотевшую винтовку.

Зита накрыла его тремя подушками, сверху обеими перинами и застелила постель тяжелым покрывалом, примяв и разгладив обе постели. Потом она приоткрыла кухонные двери и при свете, который проникал в темную комнату из светлой кухни, проверила, одинаково ли застланы обе постели.

Они были совсем одинаковы, неотличимы одна от другой, стояли рядом и обе были покрыты тяжелыми красными покрывалами.

Зита открыла двери еще шире, еще раз взглянула на застланные кровати, проскользнула в кухню и прикрыла за собой двери. В кухне, задыхающаяся и расстроенная, она натянула толстую белую фуфайку, схватила платье, снова бросила его на кровать, торопливо надела нижнюю юбку из голубой фланели. Ее передернуло, потому что шеей, открытой спиной, грудью и плечами она вобрала сырость холодной комнаты. Потом подошла к мальчику. Он лежал тихо, временами всхлипывая и постанывая во сне. Личико его покраснело от жара. Зита прикрыла лампу, ярко светившую над столом, широким посконным полотенцем, чтобы свет не разбудил мальчика, потом повернулась к плите, теплой еще от тлеющих углей.

— Господи спаси, — вздохнула она, — что теперь делать?

Она подбросила угля, отвернулась, безнадежно глядя прямо перед собой, и стала думать обо всем, что произошло в Лескове с начала октября, когда немецкие войска оттеснили партизан и сожгли семнадцать домов. Она думала о мужчинах, которых увели немцы, о сгоревших женщинах и детях. Их всех предали, о господи!.. Сначала предавали только гардисты, а потом и не гардисты стали предателями. Выдавали, предавали, продавали. Вспоминались старые свары, драки, старые грехи, пересуды, ожила месть… О господи, что только будет, если кто-нибудь узнает, что здесь у нее прячется партизан? И как только человек может предать человека? Выгнать бы его как собаку! Она должна была сказать ему, чтобы он отправлялся туда, откуда пришел, или в какое-нибудь другое место. Она должна была! Господи! Должна была сказать ему… Да она ведь и сказала… Но теперь-то что делать?

Эти немцы, что стоят теперь в Лескове, не самые страшные немцы, но иногда они ходят по домам — покупают молоко, яблоки, ничего силком не берут и платят за все, даже за хлеб. Зита в отчаянии посмотрела на больного мальчика. Потом стала беспокойно ходить по кухне в своих синих шлепанцах, белой тонкой кофте, грубой белой фуфайке и голубой юбке. Почему не спросила она у Майерского, почему не спросила, не видел ли он ее мужа, Чернека Мишо, не знает ли Майерский, где он? Она должна была сказать ему, что теперь она не Фуркова, и не Рагалова, а Чернекова; вышла она за Мишо, Чернека… Она боялась и не хотела заходить в комнату, где был Майерский, — перед ней, как будто наяву, проносились куски ее жизни… Первый муж ее был Рагала, второй — Чернек, сезонный рабочий, она несколько сезонов работала с ним вместе в Чехии.

Зита беспокойно ходила по кухне. Господи, что делать? Этот дом поставил он, Мишо Чернек, дом небольшой — комната, кухня, пристройка, маленький дворик, — Мишо строился перед самой войной, в тот год и началось все… Зита увидела темные подтеки на стене. Бедный Мишо, ему пришлось строиться на мокром лугу, у самого потока, другого места не было, а тут сырость, камень тянет воду в стены, вода поднимается все выше — это камень пьет из земли. И всего-то стало Зите жаль — Чернека, дом, сырые стены, маленький дворик с бетонированными мостками, по которым попадают во двор, отделенный потоком от дороги. Она должна была его прогнать, думала Зита о Майерском, должна была по крайней мере спросить его… Она думала о муже, о доме, о больном мальчике, в волнении ходила по кухне. Господи боже, тогда, в октябре, все обошлось, если бы и теперь… Зита закрыла глаза и увидела горящий Лесков. Ее дом тогда не сожгли, но если бы немцы знали… Они вторглись в Лесков в октябре сорок четвертого и после боя, который продолжался целый день, выбили из Лескова партизан. Горели дома, но домик Чернека уцелел. Хотя командир майор Отто Швинд, тощий франт в белых перчатках, узнал от лесковских гардистов имена девяти крестьян, которые ушли в партизаны, имени Чернека, мужа Зиты, он не узнал; и, хотя Швинд приказал согнать в бывший помещичий дом всех мужчин от шестнадцати до шестидесяти лет на допрос, он не узнал, что Чернек был с партизанами. Мужчин он приказал увести, а потом велел сжечь семнадцать лесковских домов.

— Но почему семнадцать, герр майор? — осмелился спросись шарфюрер.

— Наша святая война ни перед чем не остановится, — напомнил Швинд, как беспрестанно напоминал себе и другим. — Почему семнадцать? Потому что сегодня семнадцатое. Если бы сегодня было завтра, мы сожгли бы восемнадцать домов.

Он верил еще в святую войну и поэтому приказал открыть огонь по женщинам и детям, которые пытались убежать из домов, подожженных фосфорными шашками, а четверых убегающих детей, пойманных солдатами, велел бросить в горящую избу Турчака. Семнадцать изб…

Зита была вне себя, в большом волнении ходила она по кухне. Семнадцать изб сгорело, а вот эта цела; солдаты ушли, а люди плакали, стонали, задыхались от бессильного гнева, когда хоронили убитых. Это было чудо, говорила она себе, это было чудо, что и дом уцелел, и мальчик, и я. Зита остановилась посреди кухни, и ноги ее чувствовали, как хорошо им стоять на еловом полу. Чудо! Она всегда себе это говорила. А вдруг меня еще постигнет кара, подумала она. Я должна была его выгнать, подумала она о Майерском, должна была! Господи, что теперь будет? Немцы в деревне, полно немцев…

Немцы, которые пришли в Лесков в конце января, размещались в школе и в бывшем господском доме — теперь там была контора лесковской лесопилки.

— Герр обер-лейтенант, — закричал на коменданта лесковского гарнизона обер-лейтенанта Пауля Гальса обершарфюрер Обман, входя в комендатуру; он только что прибыл в Лесков на автомашине вместе со своими людьми, — я, кажется, вас разбудил?

— Да, герр обершарфюрер, — сказал обер-лейтенант Гальс и стал одеваться. — Прошу вас, обершарфюрер, прошу, сердечно вас приветствую.

— Вредно так много спать, — сказал ему Обман, — у вас будет много времени, чтобы выспаться, в могиле. Подождите до могилы!

— Что с вами, герр обершарфюрер?

— Дождетесь вы могилы. Партизаны выкопают вам яму и будет вам в ней лежаться — ха-ха! — как с семнадцатилетней…

— Опомнитесь, герр обершарфюрер!

— Вы идиот! — закричал на него обершарфюрер Обман. — А если, пока вы спите, кончится война, тогда что?

Он ушел из комендатуры вместе с восьмеркой своих людей.

Обер-лейтенант Гальс одевался. Ему было стыдно перед солдатами и перед унтер-офицером Кёглем, и в эту минуту он ничего не желал так, как убить обершарфюрера. Перебить всех таких, как Обман. Эсэс, эсдэ, зипо, орпо, гестапо — одни преступники и убийцы! Не работать научили народ, а убивать, бить, уничтожать! Везде одни блокварты, шпики и предатели — зверь бы ужаснулся перед тем, что они творят, — и война идет ко всем чертям! Блокварты! Еще перед войной, в мирное время, они следили за всеми без исключения — Гитлер должен был знать даже то, что снилось его подданным. Блокварт, свинья, должен следить за представителями народа и партии, должен осуществлять сотрудничество членов партии в каждом блоке. А война идет ко всем чертям! В армии нам не нужны блокварты, говорил он себе, одеваясь. В армии их не будет! Обершарфюрер хочет, чтобы солдаты ловили для него партизан, чтобы было ему чем забавляться. Нет, в армии не будет блоквартов!

— Унтер-офицер Кёгль!

— Слушаю, герр обер-лейтенант!

— Назначить патруль из шести человек и наблюдать за деревней!

— Слушаю, герр обер-лейтенант!

Господи, что теперь делать? — думала Зита о Майерском, который лежал в ее комнате под перинами. Чего бы ему дать поесть? Он ведь голодный.

В Зитиных перинах Майерского сковал сырой холод. Перины были холодные, их давно не сушили на солнце, не проветривали. Ноги его почти до колен промокли в глубоком снегу, по которому он пробирался из леса в деревню. Он притянул к лицу замерзшую руку, приподнял над головой подушку и покрывало, чтобы дышалось легче, провел рукой по краешку покрывала. Подушка снова придавила его лицо и руку и стала душить его. Левой рукой он нащупал мокрую винтовку, оперся ею о холодный, туго набитый сенник и осторожно, чтобы не испортить всю Зитину работу, подвинулся к самому краю кровати, к покрывалу. Он пять раз глубоко втянул и выдохнул воздух. Его охватил холод, кровь бросилась в лицо.

Мальчик заплакал. Он немного успокоился, когда Зита стала его качать.

Майерский хорошо слышал стук зыбки о еловые доски пола. Полозья стучали и гудели. Он лежал, и из него постепенно выходил страх, стихало волнение, вызванное тем, что он вошел именно в Зитин дом, и снова его лицо, шею и грудь заливал стыд, что он пришел к ней, к Зите, остался у нее, что не ушел, когда только увидел ее, и позволил спрятать себя. Уйти? Но как теперь уйти? Вспомнил немецкого караульного, который стоял неподалеку. Он слышал, как в кухне стучат о пол полозья зыбки.

Мальчик снова заплакал.

Майерский провел рукой по лицу и, зажмурив больные глаза, стал тереть их, как будто хотел втереть в них темноту, единственное лекарство для них, которое он знал. Уже две недели, нет, больше… что-то уже давно там гниет… Майерский лежал тихо, он точно снова видел перед собой все прожитое, только все было теперь гораздо яснее.

В горах, поросших ельником, далеко за Лесковом, под Белой скалой, где после разгрома партизанской роты он скрывался вместе с восьмерыми товарищами в блиндаже, прочном, хорошо выстеленном еловым лапником, две недели назад он заметил, что не может смотреть на снег. В январе выпало немного снегу, белого, как сахар; небо прояснилось, очистилось от туч. Замерзший снег заблестел на солнце множеством мельчайших кристалликов, сверкающих, как горящие оранжевые, зеленые и синие искры. Солнце светило с ясного неба, ели сбрасывали целые перины снега, небо струилось синим светом, свет проходил сквозь зеленые еловые ветви, днем бывало теплее, но Майерский чувствовал, что его глазам все хуже, что в синем небе и белом снегу скрывается яд; и он ослепнет от этого яда.

— Этот свет ядовит, — стал говорить он товарищам, — страшно ядовит.

Начались рези в глазах, глаза стали слезиться, болеть, а когда через два дня они вместе с товарищем Бадё шли по воду к источнику, который был неподалеку, Майерский вдруг хрипло сказал:

— О господи! Яно!

— Что с тобой, — шепотом спросил его Яно Бадё, низенький чернявый горбун, — что с тобой стряслось?

— Я ничего не вижу, Яно, — ответил Майерский.

Светило солнце. Майерский закрыл грязными руками слезящиеся глаза, и Яно Бадё довел его до блиндажа. Прошли две недели, и все эти две недели Майерский думал: «Если бы я хоть немного мог переносить этот яркий свет, мог бы смотреть на снег, я бы ушел».

Бросить всех к чертям! Пусть подыхают в блиндаже, пусть хоть друг друга сожрут — уйти, даже если немцы немедленно схватят его и повесят! Зачем это все, кричал он молча две недели и грязным рукавом рваной шинели вытирал слезы, текущие из больных глаз.

— Я мочусь глазами, — говорил он товарищам в блиндаже, — глазами, ребята…

— Конечно, — отвечал чернявый горбун Яно Бадё, и все смеялись.

Тогда все они опротивели Майерскому, все, кроме молоденького француза, который один не смеялся, потому что ничего не понимал. После этого Майерский еще чаще стал думать о побеге. И ушел. А теперь он здесь, у Зиты… Зита Фуркова, Рагалова… За кем она теперь? Чью фамилию носит? Имя «Зита» дал ей священник, он, говорили, в своем приходе окрестил так не одну девочку — и при императоре еще, и позже. Ребенок у нее… Что ему делать? Он гнил там, в горах, глаза у него гниют… Уйти теперь? Как? Солдаты заметят, схватят его, поймут, что он вышел отсюда, от Зиты… В Зитиной постели начали понемногу согреваться подушки, он вытирал глаза уголком канифасовой наволочки, подушка тяжело лежала у него на лице. Глаза почти так же болели, как тогда в январе, — и сколько же ему пришлось глядеть на белый глубокий снег, пока он шел в Лесков! Он гнил там, не мог больше выдержать и ушел… Майерский был во власти собственных мыслей, они душили и жгли его. В их небольшой группе, кроме него и горбатого Бадё, был Чернек. Они вместе скрывались в горах за Лесковом, поросших высокими елями.

«В Лескове у меня жена и мальчик, — часто повторял Чернек, он сам ни разу не заходил в Лесков и прочим запретил. — Там опасно, деревня на проезжей дороге. Там всегда стоят немцы. Я не хочу причинить несчастье жене и малышу. И не вернусь туда, пока война не кончится. И вы не думайте даже о Лескове».

Случилось раз, что Майерский не смог больше выносить боль и жжение в глазах от яркого снега и голубизны. У него разболелась голова, и он, покинув караул, вернулся в блиндаж.

— Тебе что, надоело? — напустился на него Чернек. — А рядом с юбкой дольше бы продержался?

— Я не могу больше стоять, — ответил Майерский, — так жжет, прямо подыхаю.

— И подыхай, — отрезал Чернек.

— Почему ты так говоришь, Мишо?

— А если б у всех у нас разболелись глаза, что тогда, кто б караулил?

Тогда Майерский решился уходить окончательно, и, если представится возможным, уходить в Лесков. А ведь он мог бы уйти в любое место, только сюда, в Лесков, не должен был идти, только не здесь должен был прятаться.

Из кухни слышался стук зыбки, всхлипывания мальчика и гудящий в печке огонь.

Видно, что-то стряпает, подумал Майерский, и все тело его залила горячая волна стыда, только мокрые холодные ноги не согрела она, слишком уж они закоченели. Лицо его стало гореть еще сильнее. Он чаще задышал. Из кухни послышался стук сковороды о плиту. Только по звукам — стукнув, качнулась зыбка, загудел огонь в плите, звякнула о железо сковорода — он представлял, как Зита стоит у плиты и качает ногой зыбку. Голод наполнил рот Майерского слюной. Зита Фуркова, Рагалова… она еще кормить его собирается… Майерский как будто бы сразу окунулся в давнюю свою жизнь. Зита, ведь это она… В 1933 году, когда ей было восемнадцать лет, она с матерью работала в Чехии в большом поместье возле Радотина, где Майерский служил управляющим. Майерский в первый раз устроился на такое место и начал хозяйствовать так, как советовал ему его предшественник.

«Ты только ничего не бойся, Йожо! Успевай поворачиваться — тогда будет у тебя и мука, и сало и мясо, да и насчет этого самого, если придет охота…» Майерский убедился, что добрый человек не желает ему зла и что не послушаться такого совета здесь, в Радотине, было бы ошибкой. Ну он и поворачивался — не стеснялся. Он призвал Фуркову и ее восемнадцатилетнюю Зиту, гибкую девушку с каштановыми вьющимися волосами, и сказал, глядя на Зиту:

— Вы не будете ходить в поле, станете стряпать, но как следует и побольше, чтобы все ели вволю, сколько хотят! — и Майерский подмигнул Зите.

Фуркова и ее Зита были на свете одни-одинешеньки. Фурко умер, а Зитины четыре старшие сестры повыходили замуж за таких людей, у которых Фуркова жить не хотела. Она говорила, что лучше будет батрачить вместе с Зитой, пока хватит сил, а когда выдаст Зиту замуж, станет жить с ней, потому что любит ее больше всех. Обе — и Фуркова, и Зита — обрадовались словам Майерского. Они и еще две девушки стряпали на сто двадцать работников, которые были под началом Майерского. И работникам, и Фурковой, и ее Зите неплохо жилось тогда в Радотинском поместье. Да, он давно знает Зиту, и ему нечего стыдиться, что она спрятала его… Он ушел сюда, в Лесков, тут-то не станут его искать товарищи…

Лежа в Зитиной постели, Майерский угадал, что она жарит яичницу из пяти яиц, которые разбила в сковороду. Он протянул больные ноги, расправил спину и сглотнул слюну.

На деревню легла февральская ночь, она белела нетронутым, белым, а кое-где и грязным снегом. Несожженные и сожженные избы поднимались к хмурому небу, как большие тихие могилы. Верхний слой снега, на который днем около двух часов светило неяркое солнце, к вечеру образовал корку и хрустел под сапогами на широкой дороге, когда обершарфюрер Обман и восемь солдат, одетые в длинные белые маскхалаты с капюшонами, медленно проходили по Лескову; перед каждым домом Обман останавливался и некоторое время прислушивался. Автомобиль, двух собак и двоих людей он оставил в карауле на краю деревни около лесопилки.

Лесков был темный и тихий.

Солдат Ганс Мёллер, который стоял в наряде на верхнем конце деревни перед избой Ганков, устало топтался на месте, глядел в ночь, забеленную снегом и затемненную буковыми и еловыми лесами и хмурым небом.

— Moderleiwe üöver alle Leiwe, — пробормотал он на мюнстерском диалекте, потом добавил: — Нет любви больше, чем материнская… Нет, не так: у кого нет матери, тот не принесет ей горя — он и есть счастливый человек…

Мёллер глядел на Лесков и сжимал в замерзших руках скорострельную винтовку.

Лесков был тихий.

Обершарфюрер Эрнст Обман не верил этой тишине и переходил от двора к двору. Он решил, что пройдет несколько раз по деревне и тем скоротает время, долгое время, которое оставалось еще до дневной операции. А вдруг и появится возможность для какой-нибудь ночной операции. Если же нет, его люди отдохнут в тепле комендатуры, может быть, поспят, а обер-лейтенанту придется напомнить: караульные в деревне ленивы и ненаблюдательны! Пауль Ганс, обер-лейтенант, кто он, собственно говоря, такой? Выглядит, как бернардинец на пенсии! Нерадивый офицер! Надо немного поиграть с ним, спутать его привычные мысли, доставить ему побольше беспокойства, чтобы… чтобы…

Обман шел по тихому Лескову от двора к двору.

Зита жарила в кухне на плите яичницу из пяти яиц и качала ногой плачущего мальчика в зыбке. С той минуты, когда в кухню вошел Майерский, ей уже удалось перебороть страх за мальчика, за себя и за гостя, хотя она и не переставала подавлять в себе снова и снова возникающие упреки: зачем пустила Майерского в дом, зачем не выгнала в темноту. Ничего иного он не заслуживал. Я должна была выгнать его, думала она. Что теперь будет? Господи! Каждую минуту сюда могут прийти немцы. Двери запирать запрещается. Таков приказ. Надо было его выгнать, надо было!.. Так упрекала она себя, а эти слова, не успев отзвенеть в ее сознании и затихнуть, возникали снова и преследовали ее разгоряченные мысли, вызывали дрожь во всем теле.

Яичница жарилась.

Зита отодвинула сковороду на край плиты. Господи, что делать? Отодвинула сковороду еще дальше. Она даст поесть Майерскому. А может быть, и ее мужу Мишо так же кто-нибудь даст поесть, спрячет его, если он еще жив… Кто скажет, где он теперь? Многие кое-что узнали о своих, она ничего не знает о Мишо. Майерский вернется к партизанам. Она соберет ему еды, хлеба спечь надо, пусть снесет… Спросит, не знает ли он чего о Мишо. Зита перевернула яичницу. Медленно и осторожно открыла заслонку, подложила еще три полена и тихо притворила заслонку. Она более не поддавалась гневу против Майерского. Господи, ведь нельзя же его выгнать — нельзя человека выгнать как собаку, это только гитлеровцы могут выгонять людей из домов, из деревень, гнать их в огонь, бросать детей в пламя… Она отошла от плиты нарезать Майерскому хлеба. Но как он будет есть? В постели? Порядок перин нарушится. Когда она отошла к буфету, мальчик заплакал. Она вернулась к зыбке. Выгнать его — отправить на верную смерть, хотя кто знает… Зита качала зыбку. Кто знает… Зита задумчиво глядела куда-то в сторону, ничего не видя, потом посмотрела на больного ребенка в зыбке.

Когда-то в Радотине… Майерский приглянулся ей сразу же — он был стройный, высокий, тонкий в талии, лицо худое; одет был в новенький костюм для верховой езды, сапоги его с мягкими голенищами были начищены до блеска. Она засмотрелась тогда на его удлиненное, гладко выбритое лицо, сине-черное от пробивающейся щетины, на узкие, черные, в ниточку усики и на черные, гладко зачесанные волосы.

В Радотин пришла теплая весна. Зита с матерью готовили еду для работников, а как-то раз после ужина, когда в кухне, кроме них, никого не было, Майерский храбро спросил:

— А что бы вы сказали, тетка Фуркова, если бы я взял в жены вашу Зитку? Да вы не думайте — все честь по чести…

Фуркова поглядела на Майерского и медленно, с усмешкой повернулась к покрасневшей Зите.

— Зачем вы так говорите, пан управляющий? — спросила она.

— Потому что я люблю Зитку, — решительно ответил Майерский.

После этого Зита позволила обнять себя. Одной рукой он гладил ее по волосам, а другой все крепче прижимал ее к себе.

— Но, пан управляющий, — прошептала Зита, отодвигаясь.

Три недели радовались Фуркова, ее Зита, и Майерский радовался тоже, потому что Фуркова — она всегда приговаривала: «Бедной девушке немного радости перепадает, разве что от парня» — доверилась Майерскому и ни на что не обращала внимания, даже на то, что когда она не видела Зиту, то не видела и Майерского. Только через три недели — Зита помнила, это было в четверг, в мае, — Фуркова вдруг приказала:

— Больше с ним не ходи!

— Что это? Почему?

— А то, что он женат! Где-то в Темешанах у него жена и двое детей.

Зита побледнела, потом залилась краской.

— А кто, — спросила она, помолчав, — кто сказал вам, мама?

— Кто-кто… Не важно…

На другой день, придя к Майерскому, Зита решилась спросить:

— Правда это, Йожко, что у тебя жена и дети? Ведь у нас будет… у меня будет ребенок…

Майерский ничего не сказал, только дня два ни Зита, ни Фуркова его не видели. Многим работникам показалось, что он задумывается. На третий день он явился в кухню и грубо накричал на Фуркову:

— Вы могли бы варить получше, Фуркова! Не для свиней же стряпаете!

— А из чего прикажете стряпать лучше? Разве у вас чего допросишься?

— Что? У меня не допросишься? Да вы воруете, Фуркова! Вы прячете, все прячете — сахар, жир, сало…

— Глядите, люди добрые! — закричала Фуркова. — А ты что делаешь, пан управляющий? Ты самый первый вор и есть!

На щеках и остром носу Майерского появилась краска — так бывало всегда, когда он сердился.

— Хорошо же, Фуркова, вам дорого обойдутся эти слова, мы еще поговорим с вами на суде. — Разгневанный Майерский вышел из кухни и на другой же день подал на Фуркову и Зиту в суд.

Зита склонилась к горячему от лихорадки сыну и качала зыбку.

Майерский подал на них в суд, и ему не было стыдно, для нее это был страшный стыд, никогда еще ни Фуркова, ни сама она не были в суде… Их судили, а они ничего не сделали…

Зитин мальчик тихо и жалобно заплакал.

Зита перевернула его на другой бок и снова начала качать. Старые полозья зыбки стучали и гудели.

Вокруг избы Чернеков синела тихая ночь, снег перестал скрипеть под сапогами парней Обмана, весь верхний конец Лескова был тихий, будто погруженный в грязное масло.

— Ты что это, заснул здесь! — разрубил глубокую тишину лающий голос Обмана, раздавшийся перед избой Ганков, где стоял в дозоре немецкий солдат Мёллер.

— Ты, вшивый пес! Таких вшивых псов фюрер давно должен был переварить на мыло! Тридцать шагов туда, тридцать обратно! Марш! Молчать, ты, вшивый пес! Вши тебя жрали еще в брюхе матери! Лучше бы они сожрали тебя там, чем… чем… Тридцать шагов туда, тридцать обратно!

Обман повернулся и вместе со своими эсэсовцами подошел к Чернековой избе. И остановился перед ней. Он насторожился и стал слушать.

— Что это такое? — спросил он шарфюрера Книвальда, который был рядом. — Что там стучит?

— Не знаю.

— А что ты вообще знаешь?

Обман взглянул на светящиеся часы. Время близилось к половине одиннадцатого. Полозья зыбки стучали и гудели через равные промежутки времени.

Обершарфюрер Эрнст Обман давно не слышал такого звука и подумал о большом дизель-моторе. Такой мотор помещался в бетонированном подземелье мельницы, которую его отец купил в Алене, когда Эрнсту было три года. Точно так же гудел тот мотор, когда Эрнст с другими детьми играл за мельницей. Обо всем этом думал Обман, стоя перед избой Чернеков. Но для чего здесь мотор? Мотор? Динамо? Тайная радиостанция? Где находится мотор? Под землей? Обман подтолкнул шарфюрера Книвальда.

— Идем, шарфюрер!

Девять немцев в белых маскхалатах с капюшонами, держа наготове скорострельные винтовки, вломились в Зитину кухню.

— Господи спаси! — Зита схватилась за горячую плиту, а другой рукой продолжала качать мальчика.

— Ах, вон оно что! — обершарфюрер Обман повернулся к шарфюреру Книвальду и к остальным, ткнул пальцем в зыбку и произнес: — Я такого никогда еще не видел и подумал было уже — ха-ха! — а это щенок — ха-ха! — а над щенком сучка — ха-ха! Какая красивая, белая, готовая для постели. Она собирается лечь спать! Она считает, мы больше не воюем, войны нет и никогда не было. А может быть, она ждет партизана…

Зиту мгновенно сковал холод, потом будто горячей водой облило — она никогда не видела, чтобы лесковские немцы ходили в маскхалатах.

Парни Обмана, которых в Зитиной кухне обдало приятным теплом, запахом яичницы, глазели на белую Зитину кофту, белую фуфайку, белую кожу; они подождали, пока Обман кивнет им, потом один за другим уселись на лавки к столу. Обман сел на стул лицом к Зите так, чтобы ему были видны двери в комнату, и вытянул ноги. С ледяным любопытством посмотрел на Зиту, на ее вздымающуюся грудь, на всю ее фигуру.

Зита левой рукой держалась за горячую плиту, правой качала мальчика, хотя он уже заснул, и большими встревоженными карими глазами смотрела на Обмана, смотрела как завороженная.

У Обмана было гладкое, бледное, худое лицо. Орлиный нос резко выдавался вперед, щеки сплющены. Это было лицо, на котором ничто не могло удержаться, с него как будто стекало без отклика все, что бы ни говорили Обману. Он перевел взгляд с Зиты на своих парней.

Зите показалось, что лицо его напоминает стальной колун на лесопилке.

Снова он посмотрел на Зиту и сжал губы, в уголках образовались складки.

Зита перестала качать зыбку, бросилась к приготовленной уже постели, где оставила платье.

— Aber nein, — сказал Обман и указал ей место возле колыбели. — Aber nein.

Она покраснела.

— Оставьте меня в покое!

— Nein, nein.

— Но, ради бога, прошу вас, дайте же мне одеться! — закричала Зита, вся затряслась. — Поймите же!..

— Nein, — спокойно сказал Обман. — Nein.

Он взглянул на своих ухмылявшихся парней, остановил взгляд на Отто Дросселе, у которого под правой скулой крест-накрест были налеплены две полоски грязного лейкопластыря.

— Отто, скажи ей.

— Послюшай, женщина, — резко сказал Отто Дроссель, парень с залепленной щекой, и показал ей на место у плиты. — Не глюпи, иди к плита и качай колипельку!

Зиту холодом сковал страх при мысли, что ей придется сделать все, только бы не рассердить солдат. Майерский, о господи!… Едва не падая — так дрожали ее ноги, — она подошла к буфету, вынула хлеб, отрезала себе краюху. Вспомнила партизан, которые оставили ей пшеничной муки, и с куском белого хлеба вернулась к плите и стала есть яичницу, приготовленную Майерскому. Сперва она облизала алюминиевую ложку, которой переворачивала яичницу, потом стала набирать на кончик ложки по маленькому кусочку простывшей яичницы. Она откусывала хлеб и ела, хотя желудок не принимал пищи, она ела, чтобы немцы не спросили, для кого яичница. Она ела насильно, яичница была несоленая и невкусная. Днем она забыла принести из пристройки соли, а когда пришел Майерский, выйти уже не могла — боялась, потому что с шести вечера жители Лескова не смели выходить из дому.

Отряд Обмана, «шар», расположился в Зитиной кухне за столом на лавках, четверо белых солдат с одной стороны, четверо — с другой. Через некоторое время, согревшись, они начали стягивать меховые рукавицы с левой руки и белые капюшоны с серо-зеленых пилоток.

У Зиты потемнело в глазах и на лбу показались капельки пота, когда она заметила на бригадире Обмане квадратик черного сукна, а на нем белый металлический череп с двумя костями крест-накрест. Она медленно жевала хлеб и холодную непосоленную яичницу. Солдаты с такими точно черепами пожгли половину Лескова, стреляли в детей, женщин, увели мужчин, бросали детей в огонь — Милана Турчака бросили во второй раз, когда ему удалось вылезть в окно, — господи, господи, спаси!

— Тут немного повоевали, — сказал Обман, — тут сожженные дома, значит, были партизаны, а если были, то и сейчас есть. Партизанская зараза — это как… как… а обер-лейтенант Гальс — вшивый недотепа! — Он снял фуражку. Лоб у него тоже был сплющен с боков.

— Партизаны, — сказал шарфюрер Книвальд, — как вши, их невозможно уничтожить.

— Вшей можно уничтожить, шарфюрер.

— Можно, конечно, — согласился Книвальд, — но, герр обершарфюрер, они появляются снова и снова.

— Ты ничего не понимаешь в этой войне, шарфюрер, — сказал Обман. — Это идеологическая война, а идеологическая война — это все: идея, вши, партизаны и… другие вещи, от которых никак нельзя отмахнуться.

Зита думает сразу обо всем — она неодетая, а тут столько мужчин. Больной ребенок, Майерский в комнате, господи, господи, она должна была его выгнать! Она глядела на бело-желтую яичницу, дрожала от холода, задыхалась от жара, она глядела на яичницу, чтобы не глядеть на мужчин, прямо-таки уставилась на сковородку и ближе прижималась к плите, потому что так ей легче было дышать и она меньше боялась.

Ребята у меня что надо, думал Обман, ведь за последние трое суток во время дневных операций им удалось очистить в горах четыре блиндажа; в трех немцы расстреляли изголодавшихся партизан, в четвертый загнали еврейскую семью из семи человек, ползавших по глубокому снегу перед Обманом, и сожгли блиндаж. Этими четырьмя дневными операциями Обман был доволен, он был доволен и ночными операциями.

Зита медленно ела, все так же уставившись на сковороду.

— Почему она так поздно шрет? — спросил шарфюрер Книвальд. — Что телал до сих пор? А красивая. Шаль, что парни вынуждены ждать друг друга — это плохо! — и смотреть, как каждый управляется. Ха-ха-ха!

Обман взглянул на смеющихся парней. Каждому из них было меньше двадцати пяти, все, кроме шарфюрера Книвальда, у которого была далеко вперед выдвинута нижняя челюсть с торчащими желтыми зубами и всегда мокрыми губами, были недурны собой.

Зита пыталась сопротивляться накатывающимся на нее волнам стыда и страха, от которых у нее подкашивались ноги, цепенели руки и темнело в глазах; она то поддавалась этим волнам, то сопротивлялась им. И старалась удержать горькие слезы.

Обман спокойно оглядывал Зитину кухню, плиту с печью, выложенную серо-голубыми изразцами, буфет, расстеленную постель, обои с картинкой — гусыня и семеро гусят идут по жнивью; пол из еловых досок, грязный и затоптанный у дверей. Глаза его остановились на картине, изображавшей распятие, потом на большом сером ящике, прибитом под ней к стене, — из ящика спускалась «старая дева», растение с толстыми серо-зелеными листьями. Потом он перевел взгляд на дверь в комнату. Указал на нее тонким пальцем.

— Wer, — спросил он у Зиты, — wer wohnt dort?

— Кто там шифет?

Зита, не жуя, проглотила кусок уже остывшей, несоленой яичницы, с трудом оторвала глаза от сковородки и медленно подняла их к залепленному пластырем лицу Дросселя.

— Кто там шифет? — спросил Дроссель. — Там, в той комнате? — И он указал на дверь.

— Не понимаю, — сказала Зита, хотя сразу все поняла, — я не знаю, о чем вы говорите…

— В той комнате, — недовольно повторил Дроссель и добавил громче: — Кто там шифет?

— Никто. — Зита покачала головой. — Там никто не живет, я одна с ребенком, — она показала ложкой на зыбку и уснувшего ребенка. — Я там не топлю, у меня нет дров, и мы спим здесь, потому что тут тепло, — она показала на плиту и печь.

— Что она говорит?

Дроссель перевел ее слова Обману.

— Wo ist dein Mann? — спросил Обман Зиту. — Nicht, nicht zu Haus?[10]

— Где тфой муш? — Красная полоска на щеке Дросселя дрогнула. — У партизан? Нет?

— Нет, нет. — Зита сделала усилие и улыбнулась. — Он в Германии, он там на работах, в шахте работает. Тут у нас в Лескове мало мужчин, только старики остались. Немецкие солдаты в октябре многих забрали.

— Ах, — сказал Обман.

Потом, когда Дроссель все ему перевел, кивнул:

— Это партизанская деревня. Надеемся, что наши солдаты правильно поступили с партизанской заразой, уничтожив ее. Надеемся, те солдаты были не такие, как обер-лейтенант Гальс. Этот бернардинец на пенсии!

Зита повернулась к Обману, снова перемогла себя и улыбнулась.

Обман с минуту слушал ее.

— Что она сказала? — спросил он Дросселя. — Какой все-таки противный язык — его даже русские не поймут!

— Она говорит, — сказал Дроссель, — что была голодна и изжарила себе яичницу из последних яиц. Больше, говорит, у нее нет. Говорит, если мы не обидимся, она угостит нас хлебом, а если подождем, она нам что-нибудь сварит.

— Ах нет, — сказал Обман. — У нас в машине достаточно еды. Спроси ее, Отто, спокойно ли в деревне, не знает ли она чего про партизан, не ходят ли сюда, и так далее и тому подобное, ты ведь знаешь, и спроси, отчего она не спит, отчего так поздно не спит?

— Почему, — спросил Дроссель, — почему…

Зита стянула с себя фуфайку, подошла к кровати и взяла в руки платье.

— Ach, nein, — сказал Обман, задерживая взгляд на Зитиных белых и гладких гибких руках, обнаженных до плеча, — nein!

— Брось, — сказал ей Дроссель, — Не натефать!

— Позвольте, бога ради, — прошептала Зита прерывающимся голосом, — дайте мне одеться!

— Nein! — сказал ей, ухмыляясь, Обман и покрутил головой, — nein, du…[11]

У Зиты потекли слезы. Она схватилась за фуфайку.

— Не натефать! К плита!

Майерский услышал, прижав ухо к покрывалу, как Зита открыла буфет, взяла из него каравай хлеба и нож и положила на стол.

— Хоть хлеба поешьте, — услышал он. — Другого ничего нет.

Он старался дышать как можно тише, не двигался, его мучил страх, как бы на кухне ничего не услышали, он торопливо дышал и был весь мокрый: пот заливал лоб, мокрой была ладонь, сжимающая винтовку. Пот стекал со лба и обжигал глаза — глаза снова защипало, как в январе. Он как будто снова увидел ядовитое сияние белого снега и синего неба. Он слушал, прижав ухо к покрывалу, но всего не мог понять.

Почему он это сделал? Почему Зита не выгнала его, как собаку? Ведь теперь… Великий боже на небе!.. Зита там полуодетая — и столько солдат! Он вздрогнул, рванулся, ему почудилось, будто Зита вскрикнула. У него прекратился шум в ушах. Нет, нет, великий боже! Почему она не выгнала его? Ведь она — она, Зита Фуркова, должна была это сделать… Майерский начал дрожать, влажные пальцы скользнули по гладкому дереву винтовки.

Немецкий разговор в кухне прекратился.

Обман позволил солдатам отрезать себе по ломтю Зитиного белого хлеба. Они смолкли и старательно ели. Этот хлеб показался им очень вкусным после военного хлеба, который им постоянно давали, хотя от Зитиного хлеба и першило немного в горле. Обман и себе отрезал краешек, откусил от него и сразу же вспомнил Ален, детство. По его выбритому лицу прошла тень гнева, потому что на аленской мельнице был хороший хлеб и хорошая жизнь.

Зита медленно ела несоленую яичницу. Она ела насильно, потому что успела поужинать оставшейся от обеда фасолевой похлебкой с хлебом.

Она прижимала к бокам руки, белые и гладкие, грудь ее поднималась под белой кофточкой. Господи, ведь этой яичницей она собиралась кормить Майерского. И снова возник страх. Господи!.. Она посмотрела вниз — на полу перед дверью с башмаков Майерского натекла грязная лужица, в комнату вели четыре мокрых следа, у двери тоже была грязная лужица. Вдруг заметят! Мокрые следы ведут к самой постели. Она посмотрела на сковородку — и трети яичницы еще не съела…

— Ты не голодна? — спросил ее Отто Дроссель. — Почему так долго ешь?

— Что вы сказали?

— Почему так долго ешь?

Зита еще раз взглянула на лужицы на полу.

— Мне неприятно, — ответила она Дросселю, — что я ем одна. Нехорошо, что мне нечего предложить вам.

— Что она сказала? — спросил Обман, взглянув на Дросселя. — И почему она улыбается?

Дроссель перевел.

— Ох, — произнес Обман, отметив, что зубы у Зиты мелкие и здоровые; он обратил внимание на розовую полоску ее обнажившихся десен и продолжал: — Как она любезна! Вот уж не ожидал! — Он откусил еще кусочек хлеба: — А чему она улыбается?

— Чему ты улыбаешься?

— Я рада, — отвечала Зита, — я очень рада, что вы пришли, потому что теперь нечего бояться, а то ведь мне каждую ночь страшно — сплю я теперь мало, мальчик у меня болеет… А вы пришли, вы, слава богу, пришли… — на глазах у нее появились обжигающие слезы, они быстро потекли по щекам. — Я рада, что вы здесь, я бы угостила вас чем-нибудь, да нет ничего, — повторяла она, плача, — мне бы надо что-нибудь сварить, да нет ничего в доме, а выйти нельзя, в пристройку нельзя… Ради бога, позвольте мне одеться, не оставляйте меня так!..

Она разрыдалась. Отставила сковородку на плиту и подняла мокрые от слез глаза на немцев — все лицо ее дрожало; она смеялась и плакала.

— Позвольте, бога ради!

— Она просит о чем-то? — спросил Обман. — Отто!

Дроссель открыл было рот.

— Нет ничего дороже того, — сказал Книвальд, — что добыто просьбой. Ха-ха-ха!

Майерский услышал слова Зиты, и ее плач и гогот немцев. Он не все понял, но маленькое удовлетворение, что немцы ничего не подозревают на его счет, едва возникнув, утонуло в страхе и жалости. Они обыщут комнату… Бедная Зита! Не заслужила она, чтобы кто-нибудь так поступил с ней. Великий боже!

Страх на минуту пресек его дыхание. Его залил холодный пот. Грязное белье прилипло к спине, к груди, к ногам. Зита! Зитка! — билось у него сердце. Он не должен был так поступать с ней там, в Чехии, в Радотине… Прошло с тех пор одиннадцать или двенадцать лет, но тогда он вынужден был так сделать, иначе его бы сожрали с потрохами. У него в радотинском имении работало 120 работников, и он обкрадывал их, воровал продукты. Сначала он выдавал Фурковой и Зите всего вдоволь, но понемногу стал таскать и для себя. Сначала он брал совсем немного — раз в неделю, потом два раза, после трех пустых обедов он приказывал варить лучше — в общем делал все так, как советовал ему прежний управляющий: «Легче всего заработать на кухне, Йожо. Только не робей! Раз возьмешь, другой раз чего не дашь — никто и не заметит. Люди наработались, они сожрут и собачье дерьмо, только бы сварили! Если стол общий — и накапает, и натечет». Когда Майерский перестал ходить с Зитой, когда Фуркова сказала ему: «Ты первый вор и есть!» — он обвинил обеих в клевете и выиграл иск в радотинском окружном суде, потому что его хозяин, владелец поместья, Ян Поспихал, был заинтересован, чтобы недоразумение в батрацкой кухне было исчерпано как можно скорее. А Фурковой с Зитой пришлось платить судебные издержки.

«Убирайтесь из кухни! — кричал им тогда Майерский. — И радуйтесь, что дешево отделались! Могло быть и хуже!»

У Фурковой и Зиты начали вычитать из заработка, потому что у них не нашлось суммы, которую надо было уплатить. Йозеф Майерский послал на кухню новых девушек и повариху и стал внимательнее присматриваться к работникам. Он обратил внимание на Яно Рагалу, рыжего огромного парня. Как-то он пригласил его в корчму, угостил и завел разговор о красивых девчонках в имении. Настроение Рагалы поднялось после вина и, когда Майерский заметил, что девчонки Рагалу интересуют, сказал ему: «Да что толковать!.. Пустое дело!» — «Но почему? Почему, пан управляющий?» — спросил Рагала. — «Да потому, что ты ни с одной еще не спал. Вот, например, Зита этой… Фурковой, ну, что была на кухне, красивая девушка! Конечно, пальцы у нее длинные, на них то и дело что-нибудь прилепится, не без этого, но зато какая красавица! Если бы я не был женат, мне бы никакой другой и не надо, ей-богу». — «А, эта, — сказал Яно Рагала и пожал плечами, — эта конечно, но, черт возьми, если бы я только захотел…» — «Да иди ты, она тебя и не подпустит!» — «Вот еще! Ну, я вам скажу, пан управляющий, не пройдет и трех дней, как все будет в порядке».

Яно Рагала стукнул жесткой ладонью о стол.

«Спорим, что нет!» — сказал ему Майерский. «На что поспорим, пан хозяин?» Майерский посмотрел на рыжего Рагалу и сказал ему: «На сто крон!» — «Однако… — Рагала колебался. — Хорошо. Но как я вам докажу, что это было?» — «Вот осел! — прервал его Майерский. — Разве я требую, чтобы ты доказывал? Скажешь мне — и дело с концом! Ведь ты человек порядочный». — «Ладно, пан управляющий, руку!»

Они подали руки друг другу, и, так как к их столу подходил в своем промасленном комбинезоне Леви, главный механик из поместья Поспихала, Майерский позвал его в свидетели. Леви разбил пари и спросил только, какова ставка. «Сто крон, — ответил Майерский, — а речь идет о том, — прибавил он, — уговорит ли наш Рагала девку». — «Понятно!» — сказал Леви и больше не вспоминал о пари. Яно Рагала выиграл, и, когда пришел к Майерскому за сотней, Майерский отдал. «Хорошо было, Яно?» — спросил он. «Хорошо, пан управляющий». Рагалу немного удивило, что Майерский признал пари, и он стал говорить другим батракам, что таких порядочных людей, как Майерский, он еще нигде не встречал. Потом Рагала ходил с Зитой… Да — Яно Рагала… Майерский был доволен, что Яно Рагала ходит с ней, что все обойдется, но… Ох, эта Зитка! И зачем он так поступил тогда? Он не мог позабыть ее.

Зита заливалась слезами и смотрела на Обмана и его парней, рассевшихся в ее кухне.

«Бедной девушке только парень может дать немного радости», — говаривала Фуркова Зите. Так сказала она и после радотинского суда. «А ведь Яно Рагала вокруг тебя увивается. Была б я помоложе…» — «Ах, мама, вы мне так же говорили, когда пан управляющий стал приставать ко мне». — «Ну, что о нем говорить, это же настоящий разбойник, — сказала ей мать. — А Яно вроде парень как парень».

Потом Зита ходила с Яно Рагалой и все старалась ни о чем не думать — надеялась забыть Майерского, но нет — не могла она забыть Майерского, да и Майерский ее — уж очень она была красивая…

— Ах, — сказал Обман, обращаясь к шарфюреру Книвальду в Зитиной кухне. Он начинал нервничать — губы его на сплющенном лице открывались лишь в самой серединке. — Нет, я ее не хочу. Грязная, немытая, воняет. — Он обратил к Зите свое белое выбритое лицо с вдавленными щеками. — Грязная, — повторил он, не отрывая глаз от Зитиных белых рук и загорелых загрубевших кистей. — Она грязна, и от нее воняет. Руки у нее жесткие, корявые. Я не позволил бы лезть к себе в штаны такими руками.

— Ха-ха-ха! — заржал шарфюрер Книвальд и выдвинул вперед нижнюю челюсть с торчащими желтыми зубами. — Руки у нее не гладкие, это правда, но все остальное уж, наверно, гладкое! Ха-ха-ха!

Эсэсовцы хохотали.

Зитина кухня наполнилась сигаретным дымом — эсэсовцы курили. Кухня наполнилась и другими солдатскими запахами — нафталина, одеколона, пота и всего, что эсэсовцы Обмана вобрали в себя, пока дошли до Лескова.

У Зиты болел живот. Она старалась не поддаться волне страха, который охватывал ее всякий раз, когда она видела серо-зеленую форму и чувствовала солдатский запах. Она сжалась вся и прислонилась к плите.

— Ах, — произнес Обман, когда утих смех.

Он задумался, посмотрел на картину с распятым Христом; на «старую деву», опустившую свои стебли из ящика почти что на голову Книвальду, и добавил: — Я никогда не хочу ободранных женщин.

Обман видел, что Зита вовсе не ободранная, но ему не хотелось, чтобы его подчиненные занялись ею, потому что их ждала дневная операция.

— Ночные операции, — сказал он, — нужно готовить так же тщательно, как и дневные.

Немцы разговорились понемногу.

Обман и слушал и не слушал, а если что и запоминал, это мало его занимало, он не верил больше ничему и ни во что, только разве в дневные и в ночные операции. А изверился он после событий, происшедших в конце января и в начале февраля. Никто не Мог этого заметить по гладкому, сплюснутому с боков лицу Обмана, но Обман тайно возненавидел Кретина. Так называл он Гитлера. Мемель, Померания, Бранденбург — везде русские, а Кретин заверяет мир, что войну выиграет не Азия, а Европа. Азия идет в Европу — все это свинство, на какое способно животное, называемое человеком. Кретин бросает в бой резервы, а в Крыму закончилась конференция. Сталин, Черчилль и Рузвельт заседали вместе — ничего себе компания! Американцы в Прюме, русские в Бреслау, а Кретин брызжет слюной, фыркает, болтает, врет всему миру: скоро, мол, произойдет поворот истории. Поворот истории произошел уже в нем, в Эрнсте Обмане, ибо что есть сегодня Обман? Чистит от партизанской гнили какую-то Словакию. Проводит дневные операции. Немецкий солдат был славный солдат, он допустил только одну ошибку: не уверовал в расу и партию и не уничтожил до конца все там, где побывал. Вот, например, Гальс — мог ли что-нибудь уничтожить бернардинец-пенсионер Гальс? Он и выстрелить боится. Разве что в штаны стреляет! Но партизанскую гниль нужно уничтожить — и в этом призвание Обмана, потому что в этой гнили он видел зародыши чумы. Истребить все, что хоть немного похоже на партизан. Для этого и существуют дневные операции. Отряд эсэсовцев, который пришел в начале января, чтобы сменить другой отряд, продолжал работу, начатую предшественниками. За городом, в молодой березовой роще, было уничтожено партизан «тридцать голов», как выразился Обман; это было выполнено при помощи специальной техники, которую изобрел Отто Дроссель, эсэсовец с залепленной щекой, тот, что переводил разговор Обмана с Зитой. Партизанам, которые даже не были партизанами, а только их родственниками и которых схватили в горных деревушках, были привязаны под подбородок ручные гранаты. С гранатами, привязанными под подбородком, осужденные вырыли себе общую могилу. Над этой могилой их потом расстреливали сбоку по одному, целясь в гранаты. Ни у одной из жертв не осталось и следа головы. «Хорошо, — сказал Обман Дросселю, — такую специальную технику я одобряю, потому что зараза без головы — уже не зараза, напротив, она оплодотворит землю будущего. Зараза без головы — это… как… как… Да, у тебя хватает фантазии, Отто!» Обман считал себя шарфюрером очищающего правосудия, а очищающее правосудие было смыслом дневных операций Обмана. Он считал их весьма небезопасными и жаловался, что армия не заботится об уничтожении политически нежелательных источников возникновения заразы. Потому он ходил на эти операции только со своими людьми и с собаками.

«Политика нашей партии, — говорил он, — удивительная вещь! Она несет в себе новую, необычайно высокую мораль — следуя ей, можно уничтожить кого угодно, потому что отвечать требованиям столь высокой морали не может никто. А что касается партизанской заразы — нечего и рассуждать, отвечает она требованиям морали или нет. Если бы только армия была политически образована — о, если бы, если бы… — нам бы тогда не пришлось ходить даже на дневные операции!»

Ночные операции были совсем другие. В ночных операциях участвовали женщины и спирт.

«Самый лучший объект для ночных операций — женщины с гладкими руками и корявой душой», — говорил Обман.

Ах, ночные операции! Женщины красивы, как они красивы — но лучше б у них вовсе не было рук и ног… Он смотрел на Зиту, на лице и в глазах которой высыхали слезы. Может быть, и эта, ну, конечно, она, наверное, гладкая, но у нее загрубевшие руки и грязные ноги…

— Интересно, — сказал он Книвальду, — ты заметил, что тут у них везде хорошая жратва и плохое жилье. У нас наоборот. Хорошее жилье и плохая жратва.

— Да, я тоже это заметил.

— Отто, — сказал Обман Дросселю, — спроси ее, из чего они пекут такой хлеб.

— С шего, — спросил Дроссель, — с шего печешь хлеп?

— Из ржаной или из пшеничной муки, — ответила Зита и ложкой отщипнула кусок холодной несоленой яичницы, — еще из ячменной муки.

Обман выслушал Зитины слова и перевод Дросселя, покивал головой, вспоминая большую отцовскую мельницу в Алене. Тонким пальцем с выразительным трауром под ногтем указал на зыбку.

Зита вздрогнула. В ее маленькой кухне было тепло, но она сотрясалась от внутренней дрожи. Глаза ее снова стали наполняться жгучими слезами.

— Тут хорошая еда, — сказал Обман Книвальду, — и гостеприимные люди. Ха-ха! И этот обыватель с его деятелями… Дерьмо! Трусы всегда вежливы.

— И слабы.

Обман взглянул на Книвальда.

— Трусы, — сказал он, — слабы. — Он указал на зыбку. — О таких колыбелях говорится в сказках, — произнес он мечтательно.

— Колыбель и могила, колыбель и могила, — сказал Книвальд. — В колыбели и в могиле лучше всего спится человеку.

— Шарфюрер, — заметил Обман Книвальду, — мы назначим тебя этим… как его… Тебе бы следовало быть шарфилософом, а не шарфюрером.

— Совершенно верно, герр обершарфюрер, — ответил Книвальд. — Я бы с удовольствием. Без мудрости скучно жить в этом мире.

— Ха-ха! — засмеялся Обман и посмотрел на Дросселя. — Скажи ей, пусть покачает своего щенка. Мне нравится этот звук.

— Пан обершарфюрер говорит, — сказал Дроссель Зите, — чтобы ты качал щенка.

Зита вскинула глаза на Дросселя и Обмана.

— Качать! — прикрикнул Дроссель. — Качать щенка, качать!

— Не сердитесь, — попросила Зита, губы ее дрожали. — Мне бы не хотелось качать. Он и так мало спит, он болен, каждую минуту просыпается.

— Качать!

Зита поставила на плиту сковородку с недоеденной яичницей, отложила кусок хлеба и стала качать зыбку. Она вся дрожала и продолжала держаться одной рукой за горячую плиту, другой за колыбельку.

Эрнст Обман — обершарфюрер с белой полосой и звездочкой на вороте — распахнул белый балахон: гладкое, бледное, худое лицо, орлиный нос, сплющенные с боков щеки, точно стальной колун на лесопилке, лоб с гладкими черными волосами тоже сплющен, губ почти и не видно; Эрнст Обман, обершарфюрер, удобно сидел, откинувшись, на Зитином стуле, а мыслями был в детстве, в добром своем детстве.

Зита, дрожа от страха за мальчика, за себя, за Майерского, спрятанного в комнате в ее прибранной постели, качала зыбку. Она искоса поглядывала на две лужицы перед одной и другой дверью и на подсыхающие следы между этими лужицами. Заметят они? А если уже заметили? О господи!.. Она все готова сделать, все, что они захотят, только бы не нашли Майерского. Белая кофточка вздрагивала у нее на груди.

Майерский трясся в кровати то от жары, то от озноба, то от страха — за себя, за Зиту и ее мальчика, — он боялся, что перины над ним трясутся…

Разгоряченная кровь гнала по всему его телу непереносимую боль, в голове билась единственная мысль: он не должен был этого делать! Должен был остаться на месте… Взмокшей рукой он сжимал винтовку. Он должен, должен был остаться там, где был, там, далеко в горах, там, над Лесковом, у Белой скалы, там, где остались его товарищи; когда-то их была целая рота, но это было недолго — в сентябре они напали на немецкий склад, две недели обороняли долину, девять дней удерживали расположенную в этой долине деревню Мелихаву, а потом, оставшись без боеприпасов, разбежались, не выдержав напора немцев, бросили убитых и раненых и отступили маленькими группами в горы.

Восемь товарищей Майерского остались в блиндаже. Маленький чернявый горбун Яно Бадё, два молодых парня — студенты Штефан Ципко и Михал Мартинец из Братиславы. Оба они все время спорили о том, каков дух двадцатого столетия — политическая свобода или политическое рабство, — или молчали. Жан Панэ, молоденький француз, который убежал с дубницкого военного завода; два еврея лет тридцати, братья, оба высокие, Эрнест и Юлиус Ваагманы: один — коммерческий инженер, другой — доктор права; и еще двое — Юрай Гашко, стройный надпоручик, и мужчина сильного сложения с плечами и руками, точно буковые ветви, с белесым лицом и белесыми волосами — Мишо Чернек из Лескова, Зитин муж. Люди в блиндаже знали, что Чернек отсюда, из Лескова, но не велит никому и думать об этой деревне, не то что показываться в ней, потому что боится за жену и мальчика. И если бы Майерский мог даже помыслить, что встретит в Лескове Зиту, он бы сюда не пошел. Зита была из других мест. Сюда привел ее Чернек, здесь построил ей дом. Товарищи Майерского остались в горах далеко над Лесковом, и в последнее время они ели мясо коровы и теленка, скотину отобрали у лесника студенты Ципко и Мартинец вместе с французом Панэ во время метели, а лесник этот по приказу немцев то и дело перегонял скотину из Мелихавы в отдаленное лесничество, чтобы заманить партизан.

«Adieu, veau, vache, cochon, couvée!»[12] — повторял Панэ плачущей лесничихе и бормочущему что-то леснику, а Ципко, Мартинец и Ваагманы переводили остальным: «Прощайте, теленок, корова, поросенок, мы и так все готовы…»

Все смеялись, а когда Панэ пытался объяснить, что значит слово couvée[13], и никто не мог понять, — смеялись еще больше. Они остались в блиндаже далеко за Лесковом, но Майерский не мог остаться, потому что у него разболелись глаза. Он гнил там, глаза гнили, а его товарищи были совсем не такие люди, как он, может быть, они столько о себе не думали, а он еще в Радотине, в Чехии, все время думал только о себе; всего, что происходило вокруг, он будто и не замечал, все время оставался таким же, каким был, — только о себе, об одном только себе…

Майерский погрузился в свое прошлое, и это прошлое сейчас мстило ему. Зита, Зита, какая красивая она была!

Там, в Радотине, ей было всего восемнадцать лет. Она никак не могла забыть Майерского, даже когда ходила с Яно Рагалой, и Майерский не мог забыть ее, хотя и сам все подстроил. Яно Рагала очень любил Зиту, он любил ее все больше, и все больше потешались над ним мужики и молодые ребята в поместье. «Ты, Яно, осел! — говорили ему. — Как ты позволил так провести себя? Она с управляющим спала, спит и будет спать!» Яно Рагала верил им и не верил, но по-настоящему поверил лишь тогда, когда как-то ночью решился подслушать под окном Майерского. Долго он не слышал ничего, но потом, когда уже начинало светать, услышал голос Майерского и слова, которые он запомнил навсегда вместе с широким двором, амбарами и коровниками, зелеными сеялками, большими молотилками и прочим инвентарем, освещенным предутренним светом ясного неба, обещающего жаркий летний день.

«Ну что там, Зитка, милая ты моя, — говорил Майерский, — ты послушай меня, сделай, как говорю!» — «Для тебя и это сделаю, — отвечала Зита, — но ребенок-то будет твой…» — «Мой ли, нет ли, какая разница, Зитка? Главное, он будет. Яно — осел, вот ты его и поймай на этого ребенка».

Яно Рагала услышал, что Зита плачет, и ушел от окна. Потом он все рассказал приятелям, пил, жаловался… Ну а кто бы на месте Майерского поступил иначе, не воспользовался бы? И все ведь знали, а молчали… Ох, Зита! Нет, не должен был он поступать так, и теперь не должен был приходить к ней, и…

В Зитиной кухне на полу из еловых досок стучали и гудели сточенные полозья зыбки.

Майерский вздрогнул. Там, в блиндаже, он должен был остаться, ведь не так уж он был бесполезен, но он не хотел там оставаться… Он старался все время не покидать блиндажа, потому что свет и снег — это было страшно. У него гнили глаза… Иногда он вытряхивал одеяла, сметал пыль с жестких еловых нар, варил, а когда однажды молчаливый студент Мартинец сказал: «Кто знает, что делает сейчас в Братиславе моя Дана?» — Майерский, который вычерпывал лопатой воду из блиндажа на белый сверкающий снег, сказал ему на это: «Была у меня одна — Зитой звали — вот была девка! Ох, Зита! Добрая, кроткая, она все мне прощала, а ведь было что прощать». — «Йожо, — вмешался Чернек, мужчина с широким белесым рассерженным лицом, — что-то ты много болтаешь. Да, кстати, как фамилия этой твоей Зиты?» — «А что?» — «Да так, я только спрашиваю. Ане встречал ли ты, Йожо, одного парня — Рагалу? Тоже в Чехии батрачил».

Майерский испугался, побледнел и молча продолжал вычерпывать воду. Он покачал головой: «Не знал такого…» «Не ври, Йожо! Нечего! Ты хорошо знал его, он сам мне рассказывал. Говорили, ты подсудобил ему свою подружку. А знаешь, что потом стало с этим Рагалой?» — «Нет. А что?» — «Отлично ты все знаешь. Я теперь ни одному слову твоему не поверю. Я думал, ты как все, Йожо, настоящий парень, теперь я так не думаю. И смотри, не болтай лишнего, не то…» — «Что с тобой, Мишо?» — «Болтаешь ты много, вот что, а говоришь — глаза болят. Так вот, если я что услышу еще, симулянт несчастный!» — «Однако, Мишо, — возразил Майерский, — не то бы ты говорил, если бы у тебя самого так болели глаза».

Майерский вычерпывал грязную воду, которой все больше становилось в блиндаже, и старался не смотреть слезящимися глазами на белый снег и синее небо. Тогда-то и решил он уходить. В тот же день приехали четверо советских партизан верхами и привезли приказ — пробиваться навстречу наступающей Советской Армии. Майерский молча глядел на них, на их истощавших лошадей, слушал и размышлял. Он не все понимал, ясно было только, что гитлеровцы отступают на всех фронтах, бегут как чумовые.

«Гитлер — точно конь ретивый», — сказал по-русски один из партизан, коренастый, в овчинном полушубке, молодой и отощавший. Он сидел на нарах, соскабливая снег и грязь с сапог. «Как конь ретивый, это точно, да только на такого коня нужны и кнут и вожжи!» — «Что такое он говорит про Гитлера?» — спросил Майерский у надпоручика Гашко. — «Гитлера взнуздать нужно», — ответил Гашко. — «Понятно, нужно», — подтвердил Майерский.

Он слушал разговоры партизан, и русских и своих, о том, что надо готовиться — выступать придется очень скоро. Когда конные ускакали, Майерский решился. Он вылез из блиндажа и сначала медленно дошел по тропинке до ручья, оттуда до лесной сторожки над деревней Мелихавой, потом по вырубкам и чащам пробрался к Лескову, потому что знал — в Лескове никто не станет его искать. Чернек боится за свою жену, так боится, что не моргнув застрелит любого, кто только приблизится к Лескову. Говорили, осенью Лесков был опустошен… И Майерский шел в Лесков, чтобы его не нашли те, с кем он был… Ох, Зитка, Зитка, кто знал, что он здесь найдет ее?

У Зиты горело лицо, но волны холода то и дело сотрясали ее всю, она качала и качала.

Обершарфюрер Эрнст Обман сидел, удобно откинувшись на спинку Зитиного стула, а мысли его были в детстве, в добром его детстве, недалеко от Алена. Ах, милый Ален! Черный город, уголь, шахты, черные заводы — и белая отцовская мельница, белая и новая снаружи, еще более белая внутри от муки. Эрнст играет за мельницей с другими мальчишками и со старшим братом Паулем, а из-под земли слышен гул огромного дизель-мотора. Мотор большой, огромный, он гонит вперед мельницу и краткое, быстротекущее благосостояние Обманов: Пауля Обмана, его жены Ильзы, двух их сыновей, Пауля и Эрнста. Ален, милый Ален, что останется от Алена? Обман прошел много городов, которые просматривались из конца в конец, потому что разрушенные дома, почти сравненные с землей, открывали широкое поле зрения и не мешали видеть груды обломков.

— Скажи ей, Отто, — приказал Обман Дросселю, эсэсовцу с залепленной щекой, — пусть качает быстрее.

— Качать! — приказал Дроссель Зите. — Качать быстрей!

— Gut, ja, ja![14] — сказал Обман. — Ja, ja, gut!

Зитин мальчик поднял к матери разгоряченное личико с затуманившимися темными глазами. Светлые кудряшки блестели в слабом свете лампы, затененной посконным полотенцем.

Опираясь одной рукой на плиту, Зита другой качала колыбель. У нее болела спина, она дрожала от страха и боялась распрямиться, сделать лишнее движение. Она была в одной кофточке и тонкой голубой юбке, но возле теплой плиты вся вспотела.

Обман сидел и смотрел на зыбку, на перильца, старые и отполированные многими руками, на сердце, вырезанное в изголовье.

— Ja, ja, — сказал он Зите; она качала именно в том темпе, который вызывал в его памяти стук дизель-мотора отцовской мельницы в Алене, — ja, das ist gut!..

Эсэсовцы, которые пришли с Обманом, обменивались удивленными взглядами. Шарфюрер Книвальд и Дроссель слегка ухмылялись. Они знали своего шарфюрера и знали, чем все это кончится. Обершарфюрер смотрит сонно, и, хотя он и сказал, что нехорошо, если дневной операции предшествует ночная, они знали — ночная операция будет обязательно. Они ждали.

Задумчивый и сонный Обман закурил.

Хорошо было в Зитиной кухне Обману и его подчиненным — тепло, уютно, приятно. Кухня была маленькая, и плита с изразцовой печкой хорошо нагревала ее, хотя поленья уже догорали.

Обман еле-еле, лениво тянул носом воздух и с ним вдыхал тепло Зитиного тела, которое разливалось по кухне.

Прижавшаяся к склонам гор деревня Лесков была темна и тиха, дома и избы ее серели под грязным снегом, а в серых стенах чернели окна. На деревне лежали зимняя февральская ночь, кое-где она белела свежим, нетронутым, а кое-где и грязным снегом. Сожженные и несожженные дома стояли в серой глухой и мрачной ночи, как тихие могилы. Разбросанный снег, на который днем часа два светило неяркое солнце, к вечеру смерзся и скрипел под сапогами патруля, высланного в обход по Лескову. Разгневанный и оскорбленный командир лесковского усталого и обессиленного гарнизона обер-лейтенант Гальс в страхе перед Обманом и перед его подчиненными отправил этот патруль под командой унтер-офицера Кёгля в деревню.

Обер-лейтенант Пауль Гальс, в своем серо-зеленом мундире, в серо-зеленой шинели и каске, ходил по комендатуре и ждал прихода обершарфюрера. Конечно, эсэсовцы выкидывают свои обычные штучки, а война идет ко всем чертям, говорил себе Гальс. И тут у него появилась мысль, от которой он едва не задохнулся: схватить обершарфюрера и выдать его партизанам! Гальс снял большие очки, вытащил из кармана шинели серо-зеленую перчатку и протер стекла.

Патруль проходил по тихому и темному Лескову.

Перед избой Ганков, на самом краю деревни, маршировал туда и обратно немецкий солдат Ганс Мёллер, он ходил от Ганков до Чернеков и считал шаги:

— …Раз, два, три, четыре, пять, шесть…

Каска его была надвинута на самые глаза, он вглядывался в грязный снег. Сжимая замерзшей рукой холодную скорострельную винтовку, он шагал туда и обратно, делал поворот, считал и все никак не мог проглотить оскорбление Обмана: «Вшивый пес! В брюхе матери вши тебя жрали! И жаль, что совсем не сожрали!..» Это было страшное оскорбление, потому что он никогда не видел своей матери. Он думал: «Ведь мать, которую сын никогда не видел, самая лучшая мать, потому что на нее не за что быть в обиде. О ней ничего плохого не вспомнишь». Его мать была не вшивая, и он не вшивый пес, а вот все остальные и есть вшивые псы, все, начиная с ефрейтора. Мёллер отсчитывал шаги, маршировал, поворачивался. От Ганков до Чернеков. Он ходил, весь дрожа от бешенства.

— Gut, gut, — сказал Обман Зите, — das ist gut, ja, ja!

Зита качала, покорная и пристыженная своей покорностью. Она не знала, для чего ее заставляют все время качать. Она думала, может, потому, что они впервые увидели такую колыбельку. Наверно, в Германии таких уже нет. Да и здесь их не часто встретишь — у многих кроватки и коляски. А эта старая-престарая зыбка досталась Зите от Ганков, она уже вся разъехалась, стучит — так и ходит она по всей деревне, из дома в дом. Если бы Мишо был дома, он сделал бы новые полозья. Как только в доме появляется младенец, туда переходит и старая зыбка Ганков. Недавно как раз Кубики спрашивали, не отдаст ли им Зита зыбку — надо было сразу и отдать. Зита качала, дрожала от озноба и с трудом перемогала слезы. Вдруг она рассмеялась тоненько, пискляво, будто кто-то сжимал ей горло, засмеялась, стуча зубами.

Обман взглянул на ее руки, покрытые гусиной кожей.

— Отто, — сказал он Дросселю, — спроси ее, чему она смеется, так весело смеется?

— Што смеешься?

Тонкий, будто чужой, смех вырывался у нее из горла.

— Эй, ты! — повторил Дроссель.

Тонкие в ниточку губы Обмана едва заметно дрогнули, когда он увидел над тесно поставленными крепкими зубами Зиты розовые десны.

— Над вами смеюсь, — ответила она тоненьким голоском, — вы, значит, еще никогда не видели зыбки? Как же?..

— Нет, — сказал Дроссель, — не видели.

— Где только вы ни побывали, сколько стран повидали, — лицо Зиты дрогнуло то ли от смеха, то ли от плача, — сколько детей поубивали…

— Что она сказала? — спросил Обман. — Чему смеется?

— Тому, что мы еще не видели такой колыбели, — отвечал Дроссель. — Она говорит — мы прошли весь свет и нигде не видели такой колыбели. Она еще что-то сказала. Что еще ты сказала? А?

— Да, я нигде не видел такой… — Обману вдруг захотелось быть здесь одному. Да, шарфюрер прав — никакого удовольствия, когда тебя ждет целая очередь. — Так как я вижу такую в первый раз, я бы охотно подарил что-нибудь, говорят, в такую колыбель кладут дары. — Он осклабился на Зиту, которая теперь молчала, удерживая слезы. — Шарфюрер, — сказал Обман Книвальду, — ты наш философ. Придумай какое-нибудь мудрое изречение.

— Я слышал где-то, — начал Книвальд, он слегка задумался, и из-под нижней губы его показались желтые зубы, — что могила свободы — это колыбель искусства, вот так, значит, герр обершарфюрер: могила свободы — колыбель искусства. Это означает…

— Нет, это опасное изречение, это опасный дар, шарфюрер, так не пойдет, а лучше вот как: могила колыбели — колыбель свободы, а?

Обман улыбался Зите, глядя на нее сквозь дым, который он медленно выпускал изо рта, чуть-чуть раздвигая тонкие губы.

Зита дрожала от озноба, стыда и омерзения. Ее тошнило от тонких губ Обмана, от его белых зубов, сплюснутого с боков лица. Она глотала слезы. Бедный Мишо! Где-то он теперь? Ее снова охватил страх, но это был новый, не знакомый еще ей страх — она подумала, что придется на долю тех, кто остался в горах. Что приходится им выносить от таких вот, если их схватят? Она смотрела на Обмана. Вряд ли ей придется теперь спрашивать Майерского, слышал ли он что-нибудь о Мишо Чернеке. А если бы она и успела спросить, чтобы это изменило? Беспомощная и униженная, в страхе за все, что было у нее, она начала понимать Майерского, который лежал в ее кровати. Она готова была простить ему все. Бедный!

О господи, что теперь будет? Все, что она вытерпела из-за него в Радотине, все это пустяки! Может быть, Майерский знает что-нибудь о Мишо… Но что это теперь может изменить? И она качала, чтоб угодить Обману.

Майерский, весь в поту, с болью в висках, с болью во всем теле, дрожал и чувствовал, что вместе с ним трясутся туго набитые перины. Он не должен был так с ней поступать… В Радотине он следил за ними за всеми — за Рагалой, за Фурковой, за Зитой; он видел, что Рагала с Зитой гуляют… «Ну погодите, я покажу вам!» — пригрозил он, усмехаясь. Он выгнал Фуркову с Зитой и думал, что и Рагала уйдет следом, но Рагала не ушел. А вскоре после этого Рагала еще с кем-то подстерег Майерского за гумном. Майерского избили до полусмерти и бросили. Напрасно потом вызывал Майерский жандармов — виновных не нашли. А Рагала ушел из Радотина в Прагу, толкался там, бедствовал, искал поденную работу… И с ним нельзя было поступать так, и с Зитой нельзя было…

Зита в кухне все качала зыбку, а Обман со своими подчиненными смотрели; она хотела угодить им, только бы они не нашли Майерского. Все, что она вытерпела от него в Радотине, все это пустяки…

Майерский выгнал их, и им некуда было идти — они бродили по всей округе, из одного хозяйства в другое, неся в мешках свой скарб. А когда у них осталось всего 70 талеров, усталые и голодные, они пробрались ночью в коровник большого поместья в Тынце. Их не заметил даже сторож. Они попили молока у сонных коров и немного утолили голод. Утром их отвели к хозяину. Фуркова и Зита упросили оставить их в поместье. Хозяин Юржена, который косил на один глаз и все время отплевывался, принял женщин, хотя и опасался, что их будут преследовать жандармы. Их не преследовали. Через год, в 1934 году, в конце августа, в чешском поместье под Колином Зита вышла замуж за Яно Рагалу. Он спросил только, где же ребенок, она в ответ пожала плечами: «Я ждала ребенка — не знаю только, от него или от тебя, — но я не дождалась». — «Как не дождалась? Его не было?», — «Вот так. Не было».

Зита плохо жила с Рагалой. Он бил ее, попрекал. «Я не хотел жениться на тебе!» Они разошлись почти сразу же после скромной свадьбы. И он связался с шайкой, промышлявшей на проезжих дорогах Чехии, — натягивали темными ночами поперек шоссе стальной трос, останавливали автомобили и обчищали хорошо одетых проезжих. Жандармы ранили его однажды в перестрелке, и он умер в пльзенском лазарете. Зита снова батрачила вместе с матерью в Чехии. Мать была уже больна, когда Зита встретила Чернека. Перед свадьбой она рассказала ему и про Майерского и про Рагалу. Чернек привел ее в Лесков. Сюда… В этот новый дом. Дом, конечно, сырой, стоит над самым потоком, и луг рядом мокрый, но это все равно хороший дом, он уцелел в октябре, этот дом не сожгли и ее мальчика не бросили в огонь… Ох, горюшко!.. Мишо пропал без вести, Рагала умер в больнице, а Майерский лежит здесь, за стеной.

Эсэсовцы ожидали ночной операции. Они посматривали на своего обершарфюрера, задумчивого и сонного. Книвальд и Дроссель украдкой пересмеивались.

Обман сжал в ниточку свои и без того тонкие губы. Как хорошо, думал Обман, было мне на мельнице в Алене, как было хорошо — прекрасное детство. И длилось оно до тех пор, пока не явились кредиторы — они погубили отца и мельницу. И пошла жизнь в черном Алене, Кретин, гитлерюгенд, штрейфендинст[15]; юный Эрнст Обман вынужден был выучиться владеть винтовкой, так же как до этого учился владеть пером. Потом появились сапоги, черная рубашка, и, не успев опомниться, он наглотался уже слов и понятий «раса, партия, идея», наглотался речей Кретина, а потом была Россия, Россия… Госпиталь в Кенигсберге, снова Россия, большая, страшная, приводящая в отчаяние страна… Ах, Россия… Вот где были возможности! Вот где можно было применять и испытывать специальную технику — он занимался политруками: вешал их за ноги, а на груди раскаленным прутом выжигал им звезды, серпы, молоты — так велела ему идея, партия, власть, Кретин. И после всего этого — какие-то жалкие операции в какой-то Словакии. И он живет в страхе, все живут тут в страхе, однако страх не мешает словакам печь белый хлеб, страх не отучил их от гостеприимства, а его страх не отучил совершать ежедневные и еженощные операции, то есть исполнять свой долг — очищать Европу от партизанской заразы и чумы.

— Du!..[16]

Зита подняла глаза на Обмана, и из ее глаз на него, на его тонкие губы устремилась целая туча страха и гнева, потому что в этом единственном коротком слове, выплюнутом им вместе с ядовитым дыханием, она услышала очень много — судьбу Майерского, свою судьбу… А что будет с мальчиком? Что будет с Ферко? Она все опиралась о плиту затекшей рукой, смотрела на Обмана, слушала непонятные слова, смешанные с ядовитым дыханием, вырывавшиеся из его щелевидного рта, и качала зыбку.

Мальчик ухватился ручонками за перильца и с трудом сел. Он посмотрел на эсэсовцев. И заплакал.

Зита стала качать медленнее, чтобы мальчик не ударился головкой о перила зыбки.

— Отто, — сказал Обман, указывая на зыбку, — пусть качает быстрее!

— Кашать пыстрей! — приказал Зите Дроссель. — Пан обершарфюрер говорит, что ты свинья и что мы пришли не для того, чтобы защищать от партизан такую гниль, как ты, — ты чума, всю Европу ты заражаешь своим смрадным дыханием! — Дроссель прибавлял к словам Обмана все, что приходило ему в голову. — Мы обыщем дом и, если найдем что-нибудь от твоего мужа, тогда гляди! Ты, партизанская зараза! Пыстрей кашать! Пан обершарфюрер так желает! Кашать!

— Он болеет, — сказала Зита, — поймите же вы!

— Щенка положить и кашать пыстрей!

Зита перестала качать, наклонилась к мальчику и хотела взять его на руки.

— Nein, nein, — спокойно сказал Обман и показал, чтобы она оставила мальчика в колыбели. — Aber nein[17].

— Бедняжечка мой, — проговорила Зита, глотая слезы, — ложись, маленький, лежи тихонечко! — она уложила мальчика так, чтобы свет не падал ему на лицо. — Спи, маленький, спи, баю-баю-баюшки! — И снова принялась качать.

Мальчик тихо слушал.

— Ха-ха-ха! — засмеялся шарфюрер Книвальд и сказал Дросселю: — А скажи, Отто, какая разница между рыбой и женщиной? Не знаешь? Рыба начинает вонять с головы, а женщина… Ха-ха-ха!

Обман посмотрел на двери, потом поднял глаза и взглянул на красные горшки, которые стояли на печке.

Зита качала колыбель, и в ее глазах собирались тучи.

Майерский в постели, его следы ведут от одной двери к другой, его следы ведут к самой кровати… Она полуодета, а вокруг столько мужиков! От этого все ее тело налилось свинцом, наполнилось тупой болью. Явь это или сон? А еще она думала о том, что в старом сундуке под самой крышей у нее лежат два праздничных костюма ее мужа Мишо, две шляпы, зимнее серое полупальто, ботинки, белье, бритвенный прибор, лезвия «Жиллет», мыло, помазок, в ящичке документы — удостоверения с фотокарточками. Сундук она забросала сеном, но если найдут… Она быстро раскачивала зыбку, мальчик то и дело вздрагивал и просыпался. Мало он спит, бедненький…

Обман со своими тонкими губами, с лицом, как стальной колун, думал об Алене. Красивый край, южная Вестфалия. Вся Вестфалия такая, всюду, всюду она засыпана белой мукой и черной угольной пылью. Ах, Ален, милый Ален, что от него останется? Обман отлично представлял разрушение городов и деревень, русских и немецких. Хорошо было говорить: «Das Ende von Krementschug!» — подумал он. — Конец Кременчуга! Но «das Ende von Ahlen!» Ах, Ален, милый Ален! А может быть, Алена больше нет — только груды развороченного бетона, битого кирпича, облепленного штукатуркой, разбитые подвалы, обрушенные своды погребов, и где-то там живут его отец и мать, жалкие вши, что отважились привести его в этот мир. Обман ледяным взглядом смотрел на потное Зитино лицо, гладкое, точно покрытое капельками росы, широкоскулое, широколобое. Его глаза блуждали по ее волнистым волосам, по высокой белой шее, по кофте, поднимающейся на груди, юбке, широким бедрам.

Зита качала колыбельку; в Зите закипал непреоборимый гнев, она больше не думала теперь, что станется с ней, она думала о тех, кто поднял оружие против гитлеровцев, — она уважала их всех, даже Майерского. Бедный Майерский, только бы все обошлось, только бы его не нашли, только бы с ним ничего не случилось!

Майерский слышал в своем укрытии, как стучат и гудят сточенные полозья зыбки, и, хоть он надеялся, что пока Зита качает, они ничего ей не сделают, все равно полозья стучали и гудели в его ушах, они точно били его, размеренно ударяя по больной разгоряченной голове. Он дрожал, все тело его покрывал лот, он дрожал, и перины дрожали тоже. Медленно, осторожно, стараясь из всех сил не нарушить порядка постели, работая одной рукой и ногой, он медленно подвигался к самому краю кровати. Он должен уйти. Куда? Он снова услышал смех, который всегда раздавался, когда партизаны в блиндаже повторяли: «Прощай, теленок, прощай, корова, прощай, поросенок…» Француз старался объяснить жестами, что означает «couvée», но они не могли понять — колесо это, корзина или блюдце. Француз смеялся вместе со всеми и беспомощно качал головой. Он уйдет. Но он не смеет вернуться под Белую скалу. Что скажет Чернек? Сразу же убьет его? Ведь он угрожал. Но все равно надо идти. Он обойдет Зитину кухню, далеко обойдет, чтобы немцы не услышали шагов. Но как выбраться отсюда? Медленно, тихо, так тихо, как только может это сделать трясущийся человек, сполз Майерский с кровати, вытащил из-под перины свою винтовку, натянул на голову шапку, винтовку осторожно прислонил к стене. В кухне немцы смеялись. Он пригладил Зитину постель, аккуратно сложил подушки перины.

В кухне стучали полозья, эсэсовцы над чем-то ржали. Один из них что-то говорил.

Майерского как будто кто-то гнал из этого дома. И он старался скорее уйти, сам не зная куда. Куда же все-таки? Для чего? В прошлом году, когда все началось, он знал, для чего все это нужно. Он был тогда дома, в Темешанах два дня развевались чехословацкий и советский флаги, и он решил пойти — ему шел сорок второй год, и он надеялся выстоять, товарищи были надежные. Он только сказал жене: «Мальцам ничего не говори, старший пусть ходит на работу, будто ничего не произошло, а я иду. Ты не плачь, все будет в порядке. Если тебя спросят обо мне, скажи, я пошел в Братиславу, в министерство, и там, ну, скажем, попал под машину и лежу в больнице». А про себя думал примерно следующее: «Наверно, будет как после той войны. Станут считаться с каждым, кто шел против немцев, — достаточно стрелять в воздух. Евреев больше нет, черт с ними, но осталось имущество, и будет большая нужда в способных людях. Русские в Варшаве, в Бухаресте, стоит им пройти еще немного — и Гитлеру конец, от него мокрого места не останется. Майерский явился к командованию партизанской бригады, получил гранаты и винтовку, надел форму и стал делать все, что приказывали. Его любили в роте, потому что он всегда старался всех примирить. «Плохой тот партизан, который силком воюет, а хорош тот, кто пришел по своей охоте», — говорил он. Немцы разбили роту, она распалась на небольшие группы — в одной из них оказался он, двое студентов, двое евреев, француз, горбун Бадё, надпоручик Гашко и Чернек, Зитин муж. Под Белой скалой, далеко над Лесковом, они вырыли себе блиндаж, выложили его еловым лапником, наносили в него что попалось и стали ждать. Они гнили там и сейчас гниют, и он гнил, глаза вот… Вернуться? Что они скажут ему?

В Зитиной кухне ржали, поскрипывали полозья, эсэсовцы громко переговаривались.

Майерский еще раз пригладил Зитину постель, натянул шапку на уши, взял винтовку и медленно, тихо и осторожно стал продвигаться к сереющему окну. Он вдруг вспомнил свою комнату в радотинском имении и даже остановился. Туда ходила к нему Зита, красивая, молодая, со смеющимся и испуганным лицом. Вспомнилось ему, как она смущенно подбирала под себя босые ноги, садясь на кровать. Он двинулся дальше. Его гнало из комнаты немецкое ржание, еще его гнали товарищи, которые остались в горах, горсточка замечательных парней, которым так хорошо удавалось шутками скрывать голод, холод и страх. Француз Жан Панэ нашел наконец способ, как объяснить, что такое «couvée», — слепил из снега гнездо, положил в него четыре скатанных из снега яичка и торжественно и весело объявил: «Ça, c’est la couvée!»[18] Но более всех гнала его, наверное, Зита, а самому Майерскому казалось, что он уходит от лихорадки, головной боли, от жжения в глазах и спазм в желудке. В правой руке он сжимал винтовку, левой цеплялся за кровать, за гладкую холодную доску, и делал маленькие коротенькие шажки по длинному половику, сотканному из обрывков материи. Он делал совсем коротенькие шажки, меньше пяди, потом выпрямился, остановился, боясь утратить равновесие от слабости и упасть. Господи Иисусе Христе! У него пересохло в горле, появился отвратительный вкус во рту.

В кухне стучали и скрипели полозья. Немецкий разговор, немецкий хохот.

Майерский коротенькими шажками продвигался к сереющему окну. Жан Панэ… «Ça, c’est la couvée!» Майерского охватил новый страх. Этого француза он очень любил… А если немцы пойдут в горы по следам Майерского, они могут найти Жана Панэ… Господи Иисусе Христе! Короткими шажками он все продвигался к окну. Здесь где-то должна стоять вторая кровать, до окна еще далеко. Майерскому вдруг показалось, что до окна страшно далеко, что никогда в жизни ему столько не пройти, что он упадет и все, все кончится. Зита, милая ты моя Зитка! Ведь там у нее маленький в колыбели. Он медленно вел мокрой от пота рукой по гладкой холодной доске кровати. Только серело окно. Оно было серое, как страх и надежда вместе. Потом ему показалось, что окно задрожало, будто распалось на куски. Странную песню как-то спел Жан Панэ. А Эрнест Ваагман перевел слова. «Le vent passe sur les tombes», — пел Жан Панэ. А Ваагман переводил: «Ветер веет на могилы…» — «La liberté reviendra…» — «Свобода вернется…» — «…on nous oubliera…» — «On nous oubliera? — переспросил Эрнест Ваагман. — Pourquoi?[19]» — «Je ne sais pas[20]. On nous oubliera!» — «Люди нас позабудут», — перевел Ваагман и посмотрел на Панэ. — «Nous rentrerons dans l’ombre», — закончил Жал Панэ. «Мы вернемся в тень, во тьму», — перевел Ваагман. — «Почему? — спросил Чернек. — Почему в тень, во тьму? Нас будут уважать». — «Эх, — ответил на это горбатый Бадё, — и в холод попадем, не только во тьму!» Так под Белой скалой переводили песню Панэ. И сам Жан Панэ, бедолага, и он там гниет, он умеет красиво и тихо петь о могилах, о тени, о том, что вернется свобода. Его обдало холодом, облило потом, слезы Зиты пробудили в его памяти зеленый лес — ели, ели, ядовитый синий цвет небосвода, просвечивающий сквозь зеленые еловые ветви, и белый, ядовито сверкающий на солнце снег, но теперь Майерскому захотелось увидеть этот снег, это небо, этот зеленый лес. Ему захотелось стоять в карауле, все равно, ночью или днем, пусть его глаза жгут слезы, но он будет охранять блиндаж у ручья, глубокого и длинного — от этого ручья к блиндажу подойти проще всего. Он возвратится туда, под Белую скалу, подумал он, он пойдет туда, если даже ослепнет, если даже Чернек сразу же пристрелит его — почему все-таки Чернек грозился? — он будет просить прощения у товарищей, у каждого в отдельности, он упросит оставить его в отряде, а если только что-нибудь понадобится, он рад все сделать — пойти хоть в дальнее лесничество, хоть в Мелихаву… Господи Иисусе Христе! Зита, Зитка… Он вернется к своим, пойдет на соединение с русскими партизанами, пробьется вместе с ними к фронту… Зита, Зитка, прости меня, Зитка!.. Снова он услышал, как она плачет. Ах Зита, Зитка…

Майерский стукнул винтовкой об пол. Но ведь Зита — жена Чернека, и он не может вернуться в блиндаж.

А в кухне обершарфюрер Обман, полный воспоминаний о своем добром детстве и давно простреленной жизни, обменивался ленивыми словами с шарфюрером Книвальдом. Ему нравилось говорить, ему нравились реплики Книвальда, потому что парни хохотали, и они оба могли беспрепятственно оскорблять униженную и беззащитную мать и больного ребенка. Обман сидел, курил, удобно развалившись на стуле, слегка приоткрывая свои тонкие губы на сплющенном лице. Это лицо было так сильно сплющено с боков, что все стекало с него, ничто не могло на нем удержаться, вся голова его была похожа на стальной колун, которым колют дрова.

Зите в сумятице страха, надежды, злости, унижения, гнева пришло в голову, что даже пуля не могла бы попасть в это лицо.

— Она вспотела, — сказал Обман. — Она устала, так устала, что, наверно, обрадуется, если мы постараемся вернуть ее к жизни, а если от нее станет вонять, мы заставим ее согреть воду и будем ее купать. Гальс — бернардинец на пенсии. И что только он делает? Вместо того чтобы стрелять в партизан, он стреляет в штаны.

Эсэсовцы смеялись.

— Герр обершарфюрер, — проговорил Книвальд и выдвинул вперед нижнюю челюсть с желтыми зубами, — когда я был маленький, меня учили, что для человека нет ничего выше, чем заповедь: «В поте лица своего будешь добывать хлеб свой».

— Очень мудрые учителя тебя учили, шарфюрер.

— Только теперь я понимаю, какие мудрые.

— Необычайно мудрые. Потому и вышел из тебя философ.

— Но мне бы хотелось…

— Чего? Чего тебе хотелось бы, шарфюрер?

— Пусть качает до тех пор, пока вся потом не изойдет вместе со своим отпрыском.

Обман слегка раздвинул губы. Смех утих.

— У тебя нет никакой фантазии, шарфюрер, — сказал он, — и никогда не было. У философов не бывает фантазии, а если и бывает, то, боже, что за фантазия! Из всех вас только у Отто есть фантазия, да и то… Я бы тоже с удовольствием просидел бы здесь всю войну, глядя, как она качает, пока вместе со своим отпрыском не превратится в скелет. И пусть стучат кости, и гниль и зараза ссохлись бы и стали безвредными, и гремели бы фанфары, фанфары и барабаны. — Обман положил ногу на ногу и стал покачивать носком сапога и повторять: — Да, фанфары и барабаны, ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха! — подхватил шарфюрер Книвальд и утер рукавом губы. — Ха-ха-ха!

Обман посмотрел прямо перед собой, на распятого Христа, на большой ящик, из которого тянулась к голове Книвальда своими буро-лиловыми стеблями и серо-зелеными толстыми листьями «старая дева», смешное и скромное, никогда не цветущее комнатное растение.

Эсэсовцы смеялись.

Обман снова слегка раздвинул свои тонкие губы.

— Они тут, по всей видимости, христиане, — сказал он, когда утих смех, — крестятся, молятся. Я, например, никогда не молился. Какое в этом удовольствие? А эти вот здесь молятся и хотят на небо. Мы все делаем, чтобы помочь им в этом. Можно и этой помочь. Ничего не стоит найти что-нибудь, принадлежащее ее мужу. Да и партизаны могли что-нибудь забыть. До сих пор все, кого бы я ни допрашивал, признавались во всем, ну, а те, кто молчал, тоже, конечно, признавались, ха-ха! Молча! Только мы всегда забываем одну вещь. Нам бы следовало сначала крестить их, а уж потом посылать на небо. Что скажешь, шарфюрер?

Книвальд выдвинул вперед нижнюю челюсть, открыл мокрые губы и выставил вперед желтые зубы.

— Давайте копить святую воду, и пусть никто не ходит на двор.

— Ха-ха-ха!

Обман вынул носок сапога из сердца, вырезанного в изголовье колыбели.

Зиту охватил озноб. Сдерживаемые слезы и пот, стекавшие со лба, жгли ей глаза. Все тело ее оцепенело, потому что она продолжала держаться за плиту, наклоняясь к колыбели. И она не могла оторвать взгляда от обеих дверей, между которыми высыхали лужицы, оставленные башмаками Майерского. Она звала Майерского, напрягая всю волю: «Иди сюда, Майерский, ради бога, иди сюда, спаси меня, убей хоть одного!» Страх покрыл гусиной кожей ее открытую шею и руки, страх наполнял всю ее холодом.

Обман раздвинул губы.

— Потом мы спросим ее, где сейчас ее муж, в каком городе и что пишет ей, — сказал он. — Если скажет, что муж у нее в Берлине, значит, он у партизан. Мы поможем ей раздеться, выкупаем ее. Ха-ха!

Зита качала, обливаясь потом, и звала Майерского, напрягая всю волю, все свои мысли, она кричала ему в мыслях, чтобы он пришел и убил хоть одного…

Под хмурым небом Лескова было темно, всюду было тихо, только на широкой дороге под сапогами патрулей скрипел замерзший снег. Лесков — маленькая деревня, всего тридцать четыре дома, а семнадцать сожгли. Резвый поток бежал по Лескову, а над ним было пятнадцать деревянных и бетонных мостков, по которым с дороги можно было попасть в маленькие дворики. На двориках лежали заснеженные кучи навоза, поленницы буковых дров, возле домов торчали лохматые метелки груш и яблонь. Ворот не было нигде, все было открыто, и с дороги хорошо было видно, что делается внутри. В школе и в бывшем имении, расположенном неподалеку — до немцев там была контора лесопилки, — теперь размещался немецкий гарнизон. Командовал им обер-лейтенант Гальс, тот самый, что ненавидел блоквартов. Партизаны его не беспокоили, потому что Лесков располагался поблизости от шоссе, по которому двигались немецкие войска — пешие, конные, моторизированные; двигались словацкое ополчение и венгерские отряды. Немецкие часовые стояли на обоих концах деревни — и перед школой, и перед старым господским домом.

Темно было в Лескове, и немецким часовым и патрульным светил только снег, кое-где грязный, кое-где чистый.

Дул ветер. Он швырнул в лицо солдата Мёллера несколько больших снежных хлопьев.

— Снег, — шепотом сказал самому себе Мёллер, — до весны еще далеко… Семнадцать, восемнадцать, девятнадцать, двадцать, двадцать один… — И снова на его разгоряченное гневом лицо попал снег.

Он семь лет уже воюет, и, пожалуйста, теперь он — вшивый пес. Но не он вшивый, веб вшивое: эсэс, эсдэ, гестапо, армия — все. Все вшивые, начиная с ефрейтора. Свиньи! Десять, одиннадцать, двенадцать… — Он считал шаги, шагал, поворачивался. От Ганков до Чернеков. Снежные хлопья охлаждали его горячие потные руки, сжимающие холодную скорострельную винтовку.

А в Зитиной комнате сквозь окно серел ночной Лесков.

У Майерского дрожали руки, никак он не мог ухватиться за искривленный оконный шпингалет. Шпингалет трещал, ему казалось, что все окно трещит, грохочет, точно по деревянному мосту проходят танки, но немцы не услышали шума, они все ржали, и еще в кухне стучала, качаясь, зыбка. У Майерского в ушах загудело, и снова ему послышалось, будто Зита вскрикнула и захлебнулась плачем. У него шумело в ушах, и Зитин вскрик показался ему страшным, отчаянным воплем, ему показалось, что кто-то душит ее. Зитин крик врезался в него, как огромный раскаленный клинок. И все стихло. Обливаясь потом, Майерский открыл внутреннюю раму окна, открыл настежь и стал нащупывать шпингалет внешней рамы. Она трещала, скрипела, все окно гудело, а у Майерского в голове пульсировали удары полозьев зыбки, немецкое ржание и страшная боль. Наконец рама поддалась, он медленно раскрыл створки, высунулся, смерил расстояние до земли, распрямился и прислушался.

Всюду тихо. Медленно, осторожно он сперва выставил винтовку, а потом сам стал вылезать из окна во двор. Во дворе стояла небольшая, слегка заснеженная поленница дров. Ветер бросил ему на руки и в лицо несколько больших хлопьев мокрого снега. Оглядываясь, он вышел на бетонированные мостки, остановился там, замер и стал слушать, как солдат Мёллер отсчитывает шаги: «…Eins, zwei, drei, vier…»[21] Мёллер считал шаги, отдаляясь от дома Чернеков. Майерский сошел с бетонированных мостков прямо в поток. Он прерывисто дышал и ждал, не повернет ли Мёллер назад.

— Ja, ja, das ist gut, — сказал Обман Зите, с трудом раздвигая тонкие губы, — das ist das richtige Tempo[22].

Зита качала, пот покрывал лицо, всё тело. Из опущенных глаз смотрело черное озлобление. Вдруг она вспомнила про соседа Штево Кубика — он работал в Германии на шахте, где-то недалеко от Гамма. Гамм. Гамм — где это? Старый Кубик часто говорил об этом городе. Если ее спросят, подумала она, где ее муж, она скажет — в Гамме, работает на шахте. Но есть ли в Гамме шахты? А если нет? Ну, ладно, она скажет, в Гамме… Зита вспомнила и пожалела, что вспомнила… Сентябрьское утро, сын ее только еще родился. Зита во дворе качает мальчика и поет:

Белеется белый,

ангелочек белый,

схороню тебя я,

схороню тебя я

за костелом белым.

Баю-баю-баю…

Партизаны стояли у них, и Мишо был дома… Жалость охватила Зиту.

— Ха-ха-ха! — заржал шарфюрер Книвальд в ответ на сообщение Отто Дросселя, того, что с залепленной щекой, что он, Отто Дроссель, накопил уже по крайней мере литр святой воды и можно начинать крестить мальчишку. — Ха-ха-ха! — Книвальд утер рукавом губы. — А как мы будем это делать? Ха-ха-ха-ха! — Книвальд повернулся к Зите и сказал ей: — Guter Wein — ein gutes g’selliges Ding. Ha-ha!.. Zu rechtem Gebrauch gab Gott Wein! Ha-ha!.. Gott mit uns[23]. — И он хлопнул себя по ремню со старинной пряжкой, на которой было написано: «Gott mit uns», и снова захохотал.

Под шквалом хохота Зита плотнее прижалась к плите. И в эту минуту она испытала самый сильный страх за весь вечер — ей показалось, что немцы пьяны. А может быть, ничего этого нет, может быть, она теряет рассудок? Она все держалась онемевшей рукой за плиту.

— Качать! — приказал Дроссель, тот, с залепленной щекой. — И одолжи нам какой-нибудь горшок.

— Горшок? — переспросила она. — Вы хотите варить? Может быть, лучше я…

— Вино, — ответил Дроссель. — Нас здесь девять, у каждого самое меньшее пол-литра вина. Дай горшок примерно на семь литров. Будем варить святую воду.

Зита перестала качать. Достала с печки красный горшок на восемь литров, подала Дросселю.

Он усмехнулся, и на его щеке задвигались грязные полоски лейкопластыря, налепленные крест-накрест.

— Прошу вас, — сказал он, — кто первый?

Зита стояла, прижавшись к плите, она больше не качала мальчика, он горел в лихорадке, лицо его покраснело, веки отяжелели. Она смотрела на Обмана, который сидел, еще крепче сжав почти несуществующие губы, прикрыв безразличные глаза, и лицо его было похоже на колун.

Не делайте мне зла, ради бога, прошу вас, молили ее устремленные на Обмана глаза, хотя она еще не знала, что они собираются делать.

— Du!

— Кашать! — крикнул Дроссель. — Кашать щенка!

Зита медленно раскачала зыбку.

— Мне уже не терпится, — сказал Книвальд, — столько святой воды накопилось. Ха-ха!

Он встал. По его пилотке растянулись буро-лиловые стебли и серо-зеленые листья «старой девы», свисающие из большого ящика под распятием. Дроссель дернул головой, стряхивая ветки, взял горшок и поставил его на пол посреди кухни.

«Dreiundzwanzig, vierundzwanzig, — услышал, стоя в потоке, Майерский, Мёллер приближался к нему. — …Siebenundzwanzig…»[24].

Обман думал, не послать ли за спиртом, который был у них в машине. Могли бы прийти те, которых он оставил в машине с собаками. Он взглянул на Книвальда.

— Ну, шарфюрер, — сказал он, — покажи ей, что у тебя есть.

— Ха-ха! — Шарфюрер Йозеф Книвальд встал над Зитиным горшком, сдвинул на левый бок скорострельную винтовку и начал расстегивать белый балахон. — Ха-ха-ха!

Зита закричала, схватила из зыбки горящего в лихорадке ребенка, закричала, чтобы услышал Майерский.

— Майерский, спаси, Майерский! — закричала она, подбежала к дверям в комнату и толкнула их. Двери распахнулись.

Она замерла.

Обман слегка усмехнулся.

— Шарфюрер, — сказал он Книвальду, — ну, что же ты, начинай!

— Ха-ха!

На дворе раздался выстрел из винтовки.

Обман вскочил, натянул на голову бригадирку с металлическим черепом и костями и обернулся к своим ребятам.

У Книвальда отвалилась нижняя челюсть и обнажились торчащие желтые зубы.

Зита прижала к груди ребенка и заплакала. Сквозь слезы она видела, как из ее кухни выбегают белые эсэсовцы со своими скорострельными винтовками. Метнувшись в горницу, она тихо вскрикнула и с новым приступом слез закрыла окно, через которое ушел Майерский. Зита посмотрела в темноту, отошла от окна, немного постояла возле застланной кровати, в которой прятала Майерского, и пошла к дверям в теплую кухню. На пороге она услышала стрельбу из скорострельной винтовки, потом стрельба усилилась — стреляло много винтовок. Зита подождала, перевела дыхание и вошла в кухню. Она поправила постель и положила мальчика в зыбку. И тут ноги ее подломились. Она опустилась на лавку, на которой только что сидел Отто Дроссель. Сидя, она потихоньку качала мальчика. У него вздрагивали веки, он был в жару. Зита качала так тихо, что не стучали даже сточившиеся полозья зыбки. Она качала и плакала тихими слезами, плакала над ребенком, над собой, над Майерским. У нее дрожали руки, лицо, она вся дрожала, точно осина, когда пролетает ветер. Она смотрела в открытые двери на дорогу — там беспорядочно и шумно бегали солдаты, они топали, кричали, там гремели залпы из скорострельной винтовки, а она ничего не слышала. Она качала мальчика совсем тихонько, чуть-чуть, и все ниже наклонялась над ним. Она качала… И зачем пошла она за Чернека, зачем родила ему сына… Ведь убьют его, бросят в огонь…

В дверях послышался топот.

Вбежал Отто Дроссель, эсэсовец с залепленной щекой, отшвырнул красный горшок и снова бросился к двери, чтоб открыть вторую створку.

— Сюда! — крикнул он эсэсовцам в белых балахонах. — Сюда!

Двое внесли в кухню забрызганного грязью и окровавленного Книвальда, опустили его на пол и опять выбежали.

Зита сидела неподвижно.

Двое парней вернулись, неся Обмана. Своего мокрого и окровавленного обершарфюрера они положили рядом с Книвальдом.

Зита не двигалась. Дроссель глядел на нее, на зыбку, которая больше не стучала, как дизель-мотор. Зитин мальчик поднял покрасневшие веки и смотрел на мать.

Белые эсэсовцы вернулись, стали в дверях.

— И Шурца сюда? — спросил один из них Дросселя.

— А он что? — спросил Дроссель.

— Он убит.

— Да, тащите его сюда и других тоже.

Белые эсэсовцы положили рядом с Обманом мертвого.

Зита с ужасом смотрела на эсэсовцев — они еще два раза выбегали и возвращались, чтобы принести двух мокрых, покрытых грязью, окровавленных мертвецов, и клали их на пол. Она тихо качала мальчика. У нее болели глаза, она опустила их и посмотрела на Обмана и Книвальда, которые стонали на полу ее кухни. Она подумала о следах Майерского, об испачканном и мокром покрывале на кровати, о грязной подушке, о мужниных костюмах на чердаке. С дороги слышались выкрики солдат. У нее болело все — тело, голова, спазмы сдавливали ей горло. Обыщут, убьют, сожгут… Бросят мальчика в огонь… Она взяла мальчика на руки вместе с подушками, завернула потеплее одеялом, своей кофтой и забилась в угол, прижимая к себе ребенка.

Перед домом Чернека остановилась машина.

Во дворе послышались громкие немецкие голоса.

«Выбежать, — подумала она, — броситься вместе с мальчиком в поток, утопить его…»

В кухню ворвались солдаты в касках и пестрых плащ-палатках, серо-зеленые солдаты без плащей и остатки эсэсовцев Обмана.

Зита под взглядом многих глаз, полных ненависти и страха, еще дальше забилась в угол, она дрожала, потому что через открытые настежь двери шел холод, ветер забрасывал в кухню снег и выдувал тепло.

Пришел обер-лейтенант Гальс.

— Ja, — сказал он, глядя на Зиту.

— Эта сука не понимает по-немецки, — сказал Дроссель, — позвольте переводить, герр обер-лейтенант.

Гальс, широкоплечий мужчина, обратил к тощему Дросселю свое широкое гневное морщинистое лицо с большими очками. Он дернул головой, очки его блеснули.

— Вы так любезны? — спросил он. — Я допрошу ее сам. Допрос с переводчиком длится долго — за это время ваши раненые умрут, а мертвые сгниют. Лучше позаботьтесь о них. А о своем убитом караульном я позабочусь сам. — Он показал пальцем на Обмана, который корчился на полу, и Книвальда, который уже только тихо стонал.

Блокварты, свиньи — и война идет ко всем чертям!

На белых грязных маскхалатах, покрывающих пять тел, распростертых на полу, красными пятнами проступала кровь. Гальс с ненавистью смотрел на Обмана.

Ветер гнал в кухню снег.

Очки у Гальса тускло поблескивали.

Зита, оцепеневшая и замерзшая, все дальше забивалась в угол, как будто хотела слиться со стеной, чтобы никто не видел ее. Помертвевшими, широко открытыми глазами смотрела она, как парни в маскхалатах выносили из кухни и грузили в машину убитых и раненых.

Через некоторое время машина увезла Обмана и всех, кто был с ним, и ничего больше не было слышно. Время тянулось страшно долго и было полно ужаса. Обер-лейтенант Гальс в упор смотрел на Зиту, заплаканную, испуганную, белую как мел. Он глядел большими блестящими очками, а в ее глазах замер ужас. Потом патруль Кёгля привел Майерского. У него подламывались колени, весь он был точно сломанный, он был без шапки, без оружия, весь в крови и в грязи, кровь текла по лицу. Черные волосы свисали на опущенное лицо. Солдаты толкнули его в угол между двумя дверями.

Гальс сверкнул очками и обратился к Кёглю.

— Унтер-офицер!

— Слушаю, герр обер-лейтенант! — Сутулый унтер-офицер попытался не сутулиться, но из этого ничего не вышло.

— Пленного не трогать! — приказал Гальс — Его необходимо допросить. Он сдался без оружия?

— Без оружия, герр обер-лейтенант.

— Убитый Мёллер был вооружен?

— У него была винтовка, герр обер-лейтенант.

Гальс повернулся к Зите, подошел к ней ближе.

— Ist der da Ihr Mann?[25]

Ничего не видящими от слез глазами Зита смотрела на Гальса и на Майерского, тоже забившегося в угол, с трудом удерживающегося на ногах.

— Не понимаю, — ответила она, — не понимаю, что вы говорите.

Она, конечно, все поняла, но не знала, что ей ответить.

— Не понимаю, бог свидетель, не понимаю, что вы говорите, что вы хотите сделать с ним?

— Ja oder nein?[26]

— Да, — ответила она. — Прошу вас, ради бога, не убивайте его, не убивайте!..

— Ja oder nein? — Гальс в упор смотрел на Зиту.

«Хоть бы уж кто-нибудь убил Гитлера», — подумал он. Гитлер — оберблокварт! Чтобы уничтожить одну идеологию, он выдумал другую, обманул немецкого солдата, а ведь в воинской книжке солдата написано — нельзя убивать неприятеля, который сдается. Гальс смотрел на Зиту, сжавшуюся в комок в своем углу. «Как можно спасти человека от идеи, — думал он. — Убить или подарить ему жизнь?»

— Ja, — крикнул он, — oder nein?

Зита покачала головой.

Обер-лейтенант Гальс приказал увести Майерского и сам ушел, а Зита долго глядела на кровь, растекавшуюся по полу ее кухни, в открытые двери, через которые виден был двор, густой снег, поваливший стеной. Потом она положила ребенка в колыбель, закрыла дверь и стала ждать страшной ночи и всех страшных ночей и дней, которые были впереди.


«Обвиняемые приговариваются к следующему наказанию…» — голос председателя суда, голос монотонный, равнодушный, умолк в радиоприемнике.

В эфире что-то шумело, словно зерно сыпалось на жесть.

Зита сидела под «старой девой», под большим ящиком и прочной буковой полкой, на которой у Чернеков стоял радиоприемник. Сидела и ждала, глядя на мужа; он опустил голову, на широком носу показались капельки пота. Председатель суда откашлялся, снова откашлялся. Потом из радиоприемника послышался шум, как будто там ссыпали зерно.

«…Йозеф Майерский, родившийся седьмого сентября года 1903 в селе Темешаны… занятие: земледелец, место жительства: село Темешаны, округ… приговаривается к двенадцати годам лишения свободы с конфискацией имущества. Его жена Мария Майерская, урожденная Сабова, родившаяся… его сын Франтишек Майерский… и его сын Ян Майерский приговариваются к высылке из округа…»

Зита застонала.

Чернек хлопнул по столу широкой ладонью. На его большом вспотевшем лице появилась горькая усмешка.

Из радиоприемника прозвучали приговоры еще семерым соучастникам Майерского. Зита слушала, сильно волнуясь, пристально глядя на мужа. Она все хуже слышала голос председателя суда, он уходил куда-то, заглушаемый пульсирующей в висках кровью.

— Да разве дело в Майерском — сказал Чернек, когда кончилось чтение приговора, — одним Майерским больше — одним меньше… Все равно, все равно его осудили бы, даже если бы я не выступил свидетелем. Он в самом деле вредитель и саботажник, на него указывали члены кооператива, он ведь землю после войны получил, там у них в Темешанах разделили большое поместье. Майерский работал на своей земле вместе с женой и сыновьями, и у него все шло как по маслу. А те, кто вступил в сельскохозяйственный кооператив, глядя на него, тоже захотели работать на своем, а не на общественном поле и стали выходить из кооператива. Чем мы, мол, хуже Майерского? Вот и получается, что он вербовал себе единомышленников, значит, он и есть вредитель, хотя и сдавал поставки. Если бы так сдавал кооператив, хорошо бы было!.. Конечно, он был настоящий хозяин, но нам нужны не настоящие хозяева, а…

Он с трудом поднял тяжелую голову, на которой неловко сидела новая, еще не обмятая коричневая шляпа.

Зитины карие глаза темнели и наполнялись гневом.

Радиоприемник над «старой девой» замолчал — закончилась трансляция заседания суда над кулаками-вредителями и саботажниками в сельскохозяйственном кооперативе в Темешанах.

Когда в приемнике снова раздался мужской голос, теперь уже веселый и энергичный, Зита вздрогнула.

«Сегодня началась радостная уборка урожая. Всюду, где недавно еще безраздельно царил ручной труд, работают сноповязалки и комбайны, которые выполняют самые тяжелые работы. Этих машин в нынешнем году стало еще больше. Уборка урожая ставит повышенные задачи перед партийным руководством, первичными партийными организациями и всеми членами нашей партии…»

Чернек смотрел на Зиту, на ее лицо, молодое еще, потемневшее от гнева. В карих, широко открытых глазах таилась угроза, лоб перерезали две глубокие морщины.

«…Благодаря максимальному сокращению потерь при уборке, — вещал в радиоприемнике молодой энергичный голос, — ожидаются высокие, можно сказать рекордные, урожаи, потому что всегда и во всем…»

— Вот оно, — сказал Чернек и поднял палец. — Рекордные урожаи. Потому, только потому я… выступил против него.

Чернек ткнул себя пальцем в грудь.

— Чтобы были рекорды. Ведь кто я есть? Я — окружной референт по сельскому хозяйству и должен, обязан следить, чтобы сельскохозяйственные кооперативы работали у нас как часы…

«Об этом необходимо напомнить по трем причинам, — вещал радиоприемник над цветочным ящиком, — так как в некоторых первичных партийных организациях установилось мнение, будто во время уборки трудно созывать собрания. Практически это выразилось в том, что партийные организации в такой важный период, как уборка урожая, по сути, не работали. Так было, например, в нашей деревне…»

— Вот потому-то я и… свидетельствовал, — сказал Чернек, — во время уборки нужно собираться, нужно судить… Что ж ты не спросишь, Зита, почему я выступил свидетелем против Майерского? Не спросишь, почему я в первый раз говорил это, а во второй не смог? Ведь я, когда услышал…

Зита рывком поднялась, задев буро-лиловые стебельки и серо-зеленые листья «старой девы».

— Почему ты не спросишь, зачем я выступал, Зитка?

— Однако ты выступал!.. — голос ее дрожал от гнева и звучал глухо. — Ты не должен был! Ты только о себе думаешь, будто ты один на свете! Тебе-то Майерский ничего не сделал! Почему же ты на него наговорил? Именно ты?..

— Они хотели, чтобы ты выступила. Говорили, что ты его знаешь и рассказала бы больше меня. А я не хотел, чтобы ты выступала против него, вот и выступил сам, чтобы тебе не пришлось…

— Кто это они? Кто так хотел?

«Работа, которую ведем мы во время уборки урожая, — говорил голос в радиоприемнике, — тяжела, но необычайно радостна…»

Зита протянула руку и, задевая стебли и листья «старой девы», выключила передачу.

Наступила тишина. Через отворенные двери в жаркую кухню проникала приятная прохлада летнего вечера вместе со стрекотанием сверчков и шумом потока.

— Все равно я бы не стала выступать.

— Ты думаешь?

— Не кричи, Мишо! — Зита подошла к двери, хотела ее прикрыть.

Чернек смотрел на ее полотняное цветастое платье, белые спортивные туфли, загорелые лодыжки, широкую спину и, когда обернулась, на грудь, вздымающуюся под полотняными цветами.

— Не закрывай, жарко.

— Ты так кричишь… Услышат…

По дороге прошла машина.

— Пусть, — сказал Чернек, — пусть слышат в этих «татрапланах», что здесь делается! Ты не ругайся, Зитка, я, конечно, выпил… А было так: меня вызвали и сказали…

— Все равно ты не должен был!.. — Зита враждебно смотрела на него. — Так не поступают…

— …Ты так думаешь, Зитка, — проговорил он глухо. — И ты бы так сделала. Там, на суде, многие еще хуже наговаривали. Со мной ведь как было? Позвали меня и говорят: «Подпиши». Они знали, что мы с Майерским были в одном партизанском отряде, они ведь обо мне все знают… Я испугался за тебя, за детей — и подписал… — Чернек стукнул себя кулаком в грудь. — Я не хотел, чтобы они вызывали тебя. Но когда услышал, что говорили другие…

Зиту начал бить озноб.

— А в другой раз, — сказал он и прямо взглянул на нее, — в другой раз даже я, даже я… не смог все это повторить, ни за что ни про что получить двенадцать лет. Это много, даже Майерский такого не заслужил. Я ведь был референтом по сельскому хозяйству, я заботился, чтобы кооперативы работали у нас как часы. Но хватит, больше я не хочу, не хочу. Да и не быть мне референтом все равно, потому что я сказал на суде всю правду о Майерском. — Чернек поднял над столом кулаки. У него побелели косточки на суставах. — Ты не думай, я сказал все, столько порядочности у меня нашлось по отношению к Майерскому, хотя он так обошелся с тобой, с твоей бедной матерью и Яно Рагалой. Я сказал правду, несмотря на то, что он ушел из отряда и пришел к тебе. Я выступал еще до этой передачи, и они сказали: «Ладно, ладно, Чернек»… Ладно. Но только о Майерском я им сказал всю правду, все, как было. Я не мог иначе… — Он замолчал.

— Когда же ты им это сказал?

— На суде, прямо в микрофон.

Зита всплеснула руками.

— Когда? Ведь я все время слушала, все передавали, но твоего голоса не слыхала.

— Как же так? Ведь я сказал им, как вел себя Майерский в отряде, что с ним случилось, и все, что произошло здесь, у тебя, я тоже рассказал…

У Зиты недоверчиво дрогнули губы.

— Все слышали это, и Майерский, и его жена, и дети, и вся семья… а по радио этого не передали…

У Зиты горело лицо. Она прошлась по кухне, подошла к двери и вдохнула приятную летнюю прохладу, разлившуюся в воздухе после грозы.

Весь Лесков благоухал, он шумел стрекотанием сверчков, шумел потоком, текущим вдоль дороги. Вот здесь, стоя в этом потоке, Майерский перестрелял из скорострельной винтовки Мёллера, всех эсэсовцев Обмана вместе с обершарфюрером.

По щекам Зиты сбегали горькие слезы. «Можно ли верить Мишо, — спрашивала она себя, — не отомстил ли он Майерскому?» Он ведь то так скажет, то этак, дома одно — на суде другое. Конечно, он не забыл Майерскому Радотин. А не постигла ли Майерского расплата за все, что сделал он ей и другим? Если Мишо солгал ей, это очень плохо. Но если… Она из бедности пошла за него, поэтому и живет с ним. Он знает. Так что же он, отомстил? Горькие слезы быстрее стали сбегать с ее щек.

Дорога и деревья перед домом Чернека осветились. По шоссе прошли два «татраплана», а немного позади «татра-8». После них остался неприятный запах отработанного бензина.


Перевод Е. Аронович.

Загрузка...