Ладислав Тяжкий

У НЕИЗВЕСТНОГО СОЛДАТА НЕТ МОГИЛЫ

Они опять идут, я слышу тишину, в которой они шагают, их шаги беззвучны, все стихает при их появлении. Они страшны, люди их боятся, хотя жаждут ненавидеть их — ненавидеть дозволено, но прикасаться к ним никому не разрешено, можно только кричать, плевать, ругаться. Где научились словаки такой ругани и злобе? Немцам и венграм это безразлично — словаки их ругают, а они ни слова не понимают, это только словаки способны за одно лето научиться немецкому или венгерскому языку. Эти же идут молча, опустив головы; весь город высыпает на Главную улицу, люди опять будут глазеть на них, стараться заглянуть им в глаза, прочесть в них, кто убивал, а кто раскаялся. От их шагов как бы ширится тишина, и она, эта тишина, вселяет страх, странный страх, от которого стынет кровь и немеет разум, точно чума, точно… Потому, что их много, потому, что никто не знает, куда их ведут, ведут каждый день все новых и новых, но нам кажется, что это одни и те же, — такого огромного, такого смиренного войска мы еще не видели. Почему они молчат? Только потому, что не умеют говорить, или из-за того, что люди кричат на них? Сначала по-словацки, да так страшно, а потом пытаются кричать на ломаном немецком или венгерском. Я даже во сне слышу их крик. Война капут! Гитлер капут! Хорти капут! Рейх!.. Корона святого Иштвана!.. И как только гнусно выражаются! Еще ничего, если б орали только подростки, а то и старики, и люди в общем-то будто бы и разумные. Ах, сколько их! Человек не поверил бы, что столько людей может вести всего несколько солдат с собаками. Их так много, а я одна. У меня всего два глаза, мне приходится смотреть не только глазами, но и сердцем. Авось сердцем никого не пропущу. Только бы я… Сожму губы, прикушу язык, мне нельзя кричать, сегодня нельзя, не то стану такой же, как все, нет, я буду только всматриваться, искать его взглядом… Я вся трясусь, дрожу от горя, и только сердце мое каменеет от этой безысходной боли и хочет выскочить из груди — из той груди, которой я его кормила, потому что правая у меня болела, — оно бьется, потом затихает, смягчается, и я больше не чувствую его, не слышу, оно куда-то спряталось, руки слабеют, оно замирает.

— Мама, что с вами?

Ничего, доченька, сердце… Оно делает, что ему вздумается, я не могу справиться с ним. Опять идут, слышишь? С трудом перевожу дыхание.

— Мама, сегодня вам не надо бы идти…

Что мне ответить ребенку? Не надо бы, но я должна, доченька, сердце у меня разорвалось бы, ты знаешь, я должна их видеть, а вдруг сегодня он окажется среди них…

Теперь она схватит меня за руку, расплачется, по ее бледным щечкам потекут слезы, девочка боится за меня, а может, стесняется матери, ей уже четырнадцать, конечно, стесняется — ведь ребята видят ее с матерью, с сумасшедшей… Все думают, что я сумасшедшая, дочка даже чуточку побаивается этого, я вижу по ее глазам, что она боится одиночества; не будь меня, она осталась бы одна, как он… Взял свой сундучок… Боже мой! Он нес этот сундучок на плече и притворялся, будто не боится, молчал так же, как они, чтобы не выдать свой страх. Почему солдаты стыдятся страха? Дочка боится меня, боится посмотреть мне в глаза, и я не в силах смотреть в ее чистые, как небо, глаза, меня ослепляет ее невинность, но когда я вижу в зеркале свои глаза, то тоже боюсь самой себя. Это уже не я — я очень изменилась, доченька, очень. Я знаю, когда начала меняться — когда мое лицо и мысли устремились к земле и вместо солнца я стала видеть могилу; я была с ним на том свете, больше чем с вами, лицо мое бледнело, волосы седели, и только земля была черной, как сундучок, который он принес от столяра. Вот тогда-то я, должно быть, схватилась за сердце, тогда мне показалось, что он принес на плече не солдатский сундучок, а черный гроб; мальчик как-то съеживался под ним, усыхал, а гроб рос, и я уже видела его лежащим в этом гробу, мертвого, окровавленного, в пропитанной кровью одежде, и только лицо его зеленело, и я не знала, молиться над ним или плакать, и я плакала — сердце приказало мне плакать, я причитала над ним, и он начал оживать, покраснел — ему было стыдно, — но и пожалел меня, я знаю, он упрям, потому что очень сердоболен; тогда он в последний раз обнял меня и сказал: «Не плачьте, мама, не плачьте…» Как мне было не плакать, если я так горевала! Ведь я уже тогда знала, что не дождусь его с войны, не увижу больше: это видение — сундучок, превратившийся в гроб, — было плохим предзнаменованием. Он смеялся, когда я ему рассказала, как видела его в гробу, и все смеялись: мне, мол, мерещатся призраки, я плохо, кончу, если всюду буду видеть смерть, ведь никакой войны нет — когда он шел в армию, войны и вправду не было, но потом, когда он закончил обучение, потом началась война; чтобы ее начать, ожидали его, моего солдатика, а я никак не могу дождаться его, как его дождалась война…

— Я вернусь, мама, не плачьте!

Вернусь… Ушел… и до сих пор не вернулся. Мальчик впервые обманул меня. Намеренно? Я буду высматривать его, пойду искать на край света, найду его могилу, соберу кости, принесу домой и похороню их… Он будет дома, со мной, надо торопиться к нему.

— Мама, вы меня не слышите?

Слышу, доченька, только, притворяюсь, будто не слышу. Хочу еще минутку побыть с ним. Погоди, девонька, сейчас я с ним разговариваю, он здесь как живой.

— Я знаю, вы опять разговариваете с ним, точно нас здесь нет, с нами вы столько не говорите. Мы все время одни… Хоть бы отец был дома! А то вы дома, с нами, и все-таки вас нет, вы днем и ночью с ним, во сне повторяете его имя. Мама!

Я должна была бы пожалеть тебя, доченька, но не могу оторваться от него, он остался бы совсем один, я сержусь на каждого, кто хочет его у меня отобрать, ни на минутку его не отдам. Если он жив, то, быть может, имеет только меня, а если умер, то наверняка имеет только меня. Я потеряла его, дочка, и потому люблю больше всех, ведь никогда он уже не будет со мной, я всего-навсего покинутая сумасшедшая мать… Мне все не верится: неужели он и вправду никогда больше не будет со мной?

Город затих; они всегда приходят в тишине, ее создали их ноги, что шумят, как вода, и этот шум — тишина, которую можно услышать, в этой тишине звучат голоса — одинаковые и невнятные, в этом шуме можно разобрать только несколько слов. Печаль. Конец. Тщета. Глупость. Бесчеловечность. Гибель. Еще долго, еще несколько лет будут они шагать и молчать, и работать, работать; сначала сражались, а теперь будут работать, сначала разрушали, а теперь будут строить. А жить? Мужчины, когда вы будете жить? Ладно, пусть вы сами не хотели жить, но зачем вы отняли жизнь у моего сына — ему еще хотелось жить… В тишине их шаги слышны издалека, их много, уйма войск марширует в глубокой тишине. Тишина такая потому, что по городу шагают солдаты без оружия, без поясов, без музыки, без орденов, без песен, опустив головы.

— Мама, сегодня через город пройдет целая дивизия. Дивизия… Так называются парни, много красивых парней в военной форме. И моему мальчику дали другую мать — казарму, много матерей: роту, дивизию, армию, войну и смерть! Нет, вы не матери, а мачехи, вы позволили уничтожить наших ребят, сами уничтожили их!

Одевайся, девонька, слышишь, ты должна посмотреть на них… Они уже около кирпичного завода, уже слышны их шаги…

— Я не пойду, мама, мы напрасно ходим туда и жалеем их. Нам это не подобает. Что о нас подумают люди, и он… Вы не знаете, что бы он на это сказал, может, мы жалеем его убийц. Он не может быть там, среди них!

Жалость не может быть напрасной, дочка. Я жалею солдат; он солдат, а я его мать.

— Вы отлично знаете, что его нет среди них, да если бы и был, как вы найдете его в такой толпе?

Не бойся, дочка, любовь подтолкнет нас друг к другу. Если он среди побежденных, нет для него другого места, кроме моего сердца. Если он победитель, мертвый победитель, — я живой памятник на его могиле. Кто скажет, где мой мальчик? Не хочу знать, победитель он или побежденный, хочу лишь, чтобы он существовал.

— Для него, для него!.. Но он…

Девочка расплакалась. Я должна быстро одеться, они уже вошли в город, через несколько минут их поведут по площади, конвоиры будут кричать, собаки лаять, но их походка будет все такой же шаркающей, она будет все громче взывать о тишине.

— Мама, это ужасно, вы сами знаете.

Никто не знает, дочка, никто ничего не знает. Война перемешала людей, рассудки, языки — Вавилон, в мире нет ничего, кроме Вавилона, но и тот разрушен. Жив он? Убили его? Никто не знает, доченька. Земля поглотила людей вместе с Вавилоном, никто о них ничего не знает, а мертвые даже не расскажут, где находятся, даже не знают своего имени. Живые условились с мертвыми молчать. Я должна поторопиться. Ты слышишь, как страшно они молчат? Так громко молчать могут только живые, которые несут на плечах мертвецов и боятся, как бы они не упали, не разбились, боятся рассердить мертвых…

— Вы опять начинаете, мама… Надо идти…

Хорошо, доченька, пойдем, две пары глаз больше увидят, я знаю, ты тоже ждешь его, ведь это твой брат, пойдем, дочка… Отец тоже мог бы всматриваться. Отец… Он еще ни разу не был дома в такое время, когда их ведут, не слышал этой тишины.

— Пойдем, мама, но обещайте не плакать на людях.

Плакать… Пообещай, дочка, не выходить замуж, не умереть, пообещай — и проклянешь свое обещание, не сдержишь его. Я всегда плакала при виде солдат, плакала, даже когда солдаты пели; может, они тоже хотели бы плакать, но им приказали петь. Солдатам никогда не приказывают плакать. Девушки смеялись бы над ними, командиры ругались бы, плач солдат заглушил бы команду, в слезах солдат утонула бы война.

— Плачьте дома, на Главной улице вы не должны плакать, не должны надевать туда черное платье. Он очень печален, ваш плач, мама, он страшен, люди…

Я знаю, люди возмущаются: по городу ведут у б и й ц, а я плачу, знаю… Оставь меня, я не могу не плакать и черное платье надену; если я перестану плакать, я умру. У меня нет… не помню, когда я носила какое-нибудь другое платье, не черное. Первым солдатом, которого я увидела, был мой отец, и тогда же я видела его в последний раз, но на его могилу я ходила каждый год — сначала пешком, затем поездом, на могилу ходят в черном платье. Потом я вышла замуж, родился твой брат, сейчас он мог бы уже жениться, но он принес сундучок, черный сундучок с белой надписью — на нем было написано его имя, как на памятнике, — и ушел. С тех пор я его не видела. И ты будешь носить черную одежду, дочка, ведь он твой брат, мы будем вместе отправляться на его могилу, только не будем знать, куда идти, не найдем ее. У неизвестного солдата нет могилы. У тебя еще нет черного платья? Верно, еще нет. Это хорошо, доченька, но тебе придется его купить… раз его убили… придется…

— Я не верю, мама!

А я, я верю? И да и нет. Потому-то плачу, потому-то ищу его. Поторопимся, дочка, они уже выходят на Главную улицу, оттуда пойдут на площадь, там их лучше всего видно, нам надо разглядеть их с самого первого ряда, ни одно лицо не должно ускользнуть от нас. Только бы нам узнать его, только бы…

Я чуточку запоздала, в городе много людей, множество любопытных, голодных, готовых есть человеческое мясо. Боже, кто их насытит! Такая бойня была, а все мало, целыми днями ничего не делают, улицы полны с утра до ночи, не проберешься сквозь толпу, страх берет; и хоть бы они шепотом говорили о своем голоде, но они кричат, мужчины жаждут женщин, женщины — мужчин, говорят о таких вещах вслух, без всякого стыда, остановятся и стоят столбом, с глазами, расширенными от голода, ненависти и жажды наслаждения, его-то они получают, ведь война кончилась; меж ними никак не проберешься, а мне необходимо, необходимо, ведь может пройти мой мальчик, вы уж простите, но мне необходимо!.. Вы никого не ищете, вам хочется просто поглазеть, увидеть побежденных, униженных, насладиться своей силой, вы будете насмехаться над ними… Рядом со стражей гордо, с лаем выступают собаки — ведь они ведут людей; я раньше ничего подобного не видела, до этой войны собаки водили только овец на пастбище и с пастбища в загон, а сейчас ведут… Люди добрые, скажите, кого это ведут под конвоем?

Боже, как страшно кто-то крикнул! Пойдем, дочка, почему ты выпустила мою руку? Стыдишься меня? Не стыдись, не бойся, я спрячу волосы под платочком, не стану смотреть на людей, и в мои глаза никто не заглянет, я буду смотреть только на солдат, я не сошла с ума, девонька, не бойся, я только очень сильно люблю — все, кто любит очень сильно, кажутся сумасшедшими. Куда ты идешь, доченька?.. Дочка!

Ушла. Ей стыдно. Он бы не стыдился, нет. Когда его поведут среди тех…

— Бейте их, убийц!

Собаки не допустят, никому не дадут подойти к ним, никто не посмеет бить их, но я, если они убили моего сына… Собак я не боюсь, я никого не боюсь… Дочка, куда девалась моя дочка? Почему мне так не хватает ее? Пусть идет, я знаю, она тоже будет искать, мой сынок уже вышел на Главную улицу, она будет искать брата.

Пропустите меня, люди, пропустите, я должна…

Меня не пропускают, парни толкают локтями, ругают из-за черного платка — женщине это, мол, не подобает, матери не подобает…

Как тихо они идут, даже не верится, что приближается первая шеренга, идут, и чем ближе они подходят, тем тише в городе.

— Куда ты рвешься, женщина?

К сыну рвусь, хочу найти его, должна…

— Как у тебя язык не отнимется! Как он поворачивается произносить такое? И не стыдно тебе?

— Толкните ее в их ряды!

— Собакам на растерзание!

Я слышу плач дочери:

— Оставьте ее, разве вы не видите, что она…

Кто-то прошипел:

— Она и вправду сумасшедшая.

— Не трогайте бедняжку. Я ее знаю. Ее сын сражался вместе с нами.

— Пойдемте, мамаша, пойдемте, здесь вы не найдете сына.

Оставьте меня, полицейский, оставьте, я найду его, он был солдатом, ведь это ведут солдат?

— Пленных ведут, мамаша, врагов, а ваш сын был героем, они взяли его в плен…

— Которого ты себе выбрала, старушка?

Люди, умоляю вас, не нарушайте тишины, неужели вы не слышите, как тихо они шагают, не видите, как они что-то несут на плечах, быть может, в этой тишине я услышу его голос. Несут… Огромный, страшный труп несут они, потому они так сгорбились, потому идут так тихо, не глядя на нас, уставившись на грязный бетон.

— Тот усатый — не твой сын, старушка, это венгр. Ведь ты словачка, не правда ли?

Так вот они, солдаты, пленные, враги, первую шеренгу я уже хорошо вижу. И они думают, что я сумасшедшая; один испуганно посмотрел на меня, шарахнулся, прижался боком к товарищу, собака зарычала, подскочила, положила ему лапы на плечи, конвоир выругался, отогнал собаку… Люди расхохотались: конвоир ругается, называет собаку сукиным сыном. Кого ты ругаешь, собака не понимает тебя.

— Солдат, а что, если это сука?

Солдат сердито посмотрел в сторону говорящего.

Значит, сумасшедшая… Я и вправду так выгляжу. Не хохочите, не плюйте, люди! Девушка, что ты делаешь? Он мог бы быть твоим мужем, ты должна была бы стереть пыль с его лица… У вас нет сердца… люди?

— Почему ты заступаешься за солдат, старуха? Девушки будут любить других и потому ненавидят этих.

У каждого солдата есть мать.

— Но здесь ведут одних сукиных сынов! Может, это они твоего сына…

Добрый человек, укажи мне пальцем на того…

— Люди добрые, оставьте ее, разве вы не видите?

— Все они убивали, каждый солдат убивал… и твой, и твоего убили…

— Да что говорить с сумасшедшей, как с нормальной!

Я не сумасшедшая, я ищу сына, он был на войне, война кончилась, он не вернулся, был солдатом; здесь ведут солдат, если он жив, его тоже ведут, а может, он ведет, должен же он вернуться. Два года не писал мне, должен вернуться…

Ох, какая тишина! Как может такая уйма людей идти так тихо? Потому что вокруг них лают собаки? Идут, идут… и конца им нет. Матери, где ваши сыновья? Девушки, где мужья для вас?

Один, два, три, четыре… четырнадцать, восемнадцать, двадцать. По двадцати в ряд. Рядов много, очень много, их не сосчитать. А они все идут и идут, под солдатскими башмаками скрипит бетон, они шагают, стиснув зубы. Только крайнему, только первому в шеренге я могу заглянуть в лицо, только на крайних плюю, а они даже не утираются — не стоит, все равно их снова оплюют, только молча шагают, а люди все плюют… Утритесь, ребята, не бойтесь, утрите лица или плюньте сами высоко-высоко, плюньте в лицо тому, наивысшему из высших, который превратил вас в солдат.

— Убийцы, бейте убийц, побейте их камнями…

— Камнями?!

— Это только евреи Христа… Мы ведь христиане!..

— Но их надо так же, как они евреев…

— Не сходите с ума, люди, не бросайте камни, конвоиры знают, что с ними делать!

— Надо их зимой выгнать в степь…

— Сейчас везде много работы, оставьте их, не дразните!

— Да нешто эти будут работать? Как же! Они для себя могилы не выроют!

— Не болтайте зря, ведь их ведут на работу!

— Тихо!

Конвой ругается, собаки лают, скалят зубы, а шеренги молча шагают, только искоса поглядывая на людей, но в их стеклянных, слезящихся, точно мертвых, глазах ничего не прочтешь. Ребята, солдаты, куда вы смотрите, у вас под ногами земля, подымите глаза, все цветет, только вы вянете, только я сохну вместе с вами. Солдаты! Куда вы девали моего сына? Не смотрите в землю! Вы убивали?! Почему вы так странно маршируете? Посмотрите на меня, я хочу видеть ваши глаза, глаза не обманывают…

Но глаза у них закрыты, как у покойников. Кто закрывает солдатам глаза? Живым — стыд, мертвым — земля. Они не смотрят ни на женщин, ни на молодых девушек, у солдат нет ни силы, ни любви, идут, тяжело шагая, медленно, как язык колоколов, а церковные часы отбивают их время. Они немного выпрямились; колокол бьет двенадцать раз, в двенадцать появляются духи… Кто шагает по нашему городу? Эй, солдаты, вы живые или мертвые? Еще не знаете, а может, вам это безразлично? Мальчик, мой мальчик!

— Женщина, куда ты бежишь?

— Стой, дура, там нет твоего сына, не может быть. Ты что ж, не видишь?

Мальчик мой! Я бросаюсь к ним.

Меня удерживают, едва не ломают мне руки.

Дочка плачет, она стоит близко, но не подходит ко мне.

Идут, все еще идут, когда они уже перестанут молча шагать? Мужчина больше не держит меня. Глаза мои застилают слезы, ничего не вижу — если бы даже он шел, я бы из-за слез не разглядела его.

Какая-то девочка — нет, это не может быть моя, она только сверстница моей дочки, только похожа на нее, ну конечно, это не моя — выскочила из толпы и плюнула солдату в лицо. Солдат, сын своей матери, грустно улыбнулся и отер плевок, рука его поднялась медленно, мне даже сначала показалось, что он хочет перекреститься, но солдат только отер плевок и снова бессильно уронил руку.

Бедняга. Солдат, чей ты, оплеванный мальчик?

— Молчи, сумасшедшая, молчи, не то…

— Чей он? Ты не слышала? Сукин сын! Сумасшедшая…

— Убийцу называешь беднягой, оплеванным мальчиком?

— Нет, старуха не сумасшедшая, ее сын и вправду среди них.

— Вздор! Посмотри, она в национальной одежде. Там сражались другие.

— Ну, мало ли что случается, разве в горах не было фашистов?

— Молчи, хочешь по морде получить? Как еще ты не шагаешь в их рядах?

Кого-то бьют, может, его бьют из-за меня; нет, это чепуха, мой мальчик никаким фашистом не был; бьют другого, моего взяли в плен, может, они убили его, может… Мне нельзя плакать, я должна смотреть… тихо, люди, не ссорьтесь, ищите моего сына! На левой щеке у него родинка, довольно крупная, девчонки сразу разглядели ее и дразнили мальчика, будто он ее нарисовал, а он сначала из-за этой родинки плакал, хотел ее смыть, но она не смывалась; это моя печать, девушки, ищите родинку и не плюйте на солдат, целуйте его родинку, она хорошо видна, чернеет посреди левой щеки, я целовала эту родинку, когда он был маленьким… Давно я уже не целовала эту родинку, давно… Мальчик давно вырос. Большие мальчики стесняются, когда их целуют матери. Девушек они не стесняются. Не плюйте, девушки…

Солдат плачет, прислонившись к стене казармы. Скажи, плакал мой мальчик, когда вы его… Вы его вправду?.. Боже мой!..

— Поддержите ее, она упадет!

— Бедняжка.

Я не упала, только голова у меня закружилась, мне показалось, что мир перевернулся и солдаты маршируют по крутой крыше вниз головой. Я вижу парнишку, вон он стоит на другой стороне улицы, он не в военной форме, это просто его младший брат, они очень похожи, я вижу только голову, военную форму и голову. Младший кивает мне, старший уже не может. Уши у меня больше не заложены, тишина сразу исчезла, я слышу их шаги и шаги конвоя, лай собак. Они шагают по двадцать человек в ряд, конвоиры кричат на них; вооруженные солдаты раздражительны, смелы, злы, собаки лают, безоружные солдаты покорны, в них уже ничто не пылает, только тлеет без огня, без света, и лишь их шаги текут, шуршат, как порода в наших шахтах; и столько парней молчат, не произносят ни слова, только шагают, ничего не слышат, не видят, не хотят взглянуть на нас, ни одному мне еще не удалось посмотреть в глаза. Чего вы стыдитесь, солдаты? Надеюсь, вы не убили моего мальчика? Но если убили, то горе вам! Горе!

— Посмотрите, как она вдруг рассвирепела.

Что я делаю, ведь я плюю, я тоже плюю… Ох…

— Что тебе сделали, старая, изнасиловали твою дочь?

Молчите, люди, я думаю о своем мальчике.

Я бью их, срываю с них форму, они не сопротивляются, знают, что конвой защитит их. Такой же, как мой… Он оттолкнул меня, ударил окованной железом палкой, я упала на тротуар, застонала, громко зарыдала, а он выругался, так ругаться умеют только солдаты, а ведь я мать, парень, я мать, стыдись… Да еще собаку…

Боже, что я натворила?

Меня опять держат, и девочка плачет, моя дочка… Я знаю, не надо было идти, доченька; если он жив, он придет, а если он среди этих, его не пустят.

Мне заложило уши, я больше не слышу шагов, я стыжусь того, что я сделала, не видела, кого бью, с кого срываю одежду, может, я била своего мальчика, все они обросли, дети с бородами и бородками, дети, не имеющие матерей, некому их вымыть, все они грязные, с болезненно горящими глазами — когда один из них посмотрел на меня, я видела боль в его глазах. Кто выдумал для детей такую полную боли игру?

Игра давно кончилась, дети устали, они идут, идут… До каких пор они будут идти? Сколько их вы взяли в плен? Куда вы идете, солдаты? Война кончилась, почему вы маршируете? Ругайтесь, солдаты, если вы живы, ругайтесь, только не молчите! Перестаньте играть в солдатиков!

Они маршируют молча, несут что-то на плечах, хотели бы заговорить, но не могут, ноша придавила их к земле. Дети все еще играют в солдатиков, солдаты — в похороны, а на похоронах не говорят, на похоронах только молятся или поют и плачут. Солдаты, почему вам не приказывают петь? Погребальные носилки невидимы, и труп не виден, но я знаю, что вы его несете, это не военный смотр, а похороны, в этом-то я хорошо разбираюсь, в деревне я ходила на все похороны, а здесь, в городе, еще ни на одних не была.

В церкви зазвонили колокола.

Да, это солдаты хоронят войну.

Где вы ее похороните, солдаты?

Где могила войны?

Кто ее вырыл?

Солдаты.

Боже, сколько их там похоронено, гораздо больше, чем вас, идущих в погребальной процессии! Отцы взяли с собой сыновей. Отцы уже однажды играли в войну и научили этому сыновей. Но отцы не могут оправдываться незнанием того, что в этой игре проигрывают жизни.

Конвоиры хрипло кричат. Конвоиры, не мешайте похоронам, на похоронах тихи не только мертвые, но и живые. Шаркающие шаги, головы солдат не приближаются к носилкам, а опускаются к земле — солдаты знают, что бог сотворил их одновременно с землей. Никто больше не плюет солдатам в лицо. Штатским надоело. Не все победители побеждали. Надо было захватить с собой хлеба, солдаты голодны, ноги у них подкашиваются — проигранная, мертвая война тяжела, горька, она как глыба придавила плечи побежденных, но если им не помогут перевести дух, если они не уложат ее в могилу, не зароют поглубже, не придавят камнем совести… война может воскреснуть, может прийти в ярость, вселиться в солдат под маской унижения, оскорбления, жажды жизни… И погубить всех до одного.

Прошла последняя шеренга. Первая с конца. Все шеренги одинаковы, потому что в них шагают парни в военной форме. Город затих, Главная улица опустела, людям больше неохота плевать, да и не в кого. Здесь только я, и там, пониже, стоит моя дочка.

— И вы ждете, женщина?

Значит, жду не только я.

— И я жду.

Вот именно, ждем.

— Но дождемся ли?

Я буду ждать до смерти.

— Мертвых ждут до смерти.

Но зачем, кого мы ждем? Мертвые не воскресают, потому их ждут до смерти.

Дочка подошла ко мне, вместе со мной смотрит на солдат, мы уже не видим их лиц, она больше не говорит мне: «Не плачьте, мама, зачем вы надели черное платье?» Девочка плачет, она уже знает, что на похороны ходят в черном, что на похоронах плачут и без причитаний. Мой мальчик лежит на погребальных носилках, их вижу только я, он лежит на тех самых носилках, на которых солдаты несут войну. Я не могу не плакать, не могу не крикнуть солдатам: «Почему вы не похоронили войну раньше, чем моего мальчика?!»

Идущие в последнем ряду услышали меня — у каждого солдата есть мать, — оглянулись, посмотрели мне в глаза, но ни один из них не проронил ни слова. Им стыдно перед матерью солдата.

Я знаю: они последние, шагают в последней шеренге, перед ними много рядов, а они всегда молча идут, так же как все, и торопятся догнать первых.

— Прощайте, я ухожу.

Прощайте.

— Пойдем тоже домой, мама, все уже прошли. Его там не было.

Уже прошли?

— Да, мама. Последняя шеренга повернула за угол, на станции их погрузят в поезд…

И увезут…

Ушли… Но они еще стоят у меня перед глазами, и он, мой мальчик, среди них, такой же грустный, как все. Он был простым солдатом, на щеке у него была родинка…

— Мама!

Иду, доченька, иду. Завтра опять придем. И вы приходите.

Женщина уже далеко ушла. Не слышит меня… Вероятно, завтра она опять придет, мы будем стоять в толпе и искать наших мальчиков.

Пойдем, дочка…

И снова та же тишина… глухая тишина, И в этой тишине спит мой мальчик.


Перевод Р. Разумовой.

Загрузка...